январь 2017
Идiотъ №1
~
~
~
~

Екатерина Златорунская

Тук-тук, скрип-скрип
Художник — А. Макаров
Рассказывает разное: «Жена моя прехорошенькая. Надя. Наденька. Это вторая. Не первая. Первая, ну вы знаете».



Мы молчим. Он руки потирает, холодно. Зимой пришёл. «Выпить что ли?» Пьёт. Нам не предлагает. Мы не просим.



Летом пришёл, смотрим - лысый. Кто-то голову склевал. «Живу один, от женщин одна беда. Давно я у вас не был, нате вот хоть пряником закусите». Закусываем.



Другой раз пришёл: «Ну, жизнь прожить, не поле перейти». Конфеты принёс. Рукав куртки грязный.



Cегодня не разговаривает, не вздыхает. Мы не вздыхаем, не разговариваем. Ушёл. Мы дальше полетели. Наталии Сергеевне блины принесли. Горячие, c маслом. Мы клювом: «тук, тук», а снег от наших лапок: «скрип, скрип».


Вадим Шамшурин

Удалить из друзей
Художник — А. Макаров
Снег шёл на протяжении целой ночи и большей части дня. Он оседал на ветках маленькой ёлки, растущей напротив дома. Я выходил на крыльцо. Курил. Слепило глаза от дневного света.

Возвращался в дом. Садился за ноутбук и смотрел на экран, который был словно тоже занесён снегом. Белая пустыня, совладать с которой я не мог.

Я упросил своего знакомого пустить меня на месяц на его дачу. Он арендовал её в Комарово и жил там летом с семьёй.

Мне казалось, что это хорошая идея. В тишине и покое писать свой большой роман. Лес, одиночество. Долгие зимние часы. Потрескивают дрова. От печки волнами идёт тепло. Строчки без сопротивления вытекают из пальцев.

Только оказалось всё не так. В доме было холодно и сыро. Печка быстро остывала. Одиночество и тишина спустя несколько дней стали будить во мне беспокойство, которое к ночи неминуемо усиливалось. Подступающий к дому лес наполнял страхом. Близость Комаровского кладбища, с могилами собратьев по перу, не добавляла мне спокойствия. Лёжа в темноте, я прислушивался. В полусне видел, как кто-то стоит напротив окна в ожидании. Не шевелясь, но всё ближе и ближе к дому.

Днём на меня нападало оцепенение. Экран ноутбука мерцал холодным светом. Казалось, ещё несколько таких дней и герой Джека Николсона из «Сияния» воплотится в новом теле.

Спасала сеть. Я выходил в фейсбук и упивался лайками. Тревога отступала, а водка отключала во мне затворника, я начинал неудержимо комментировать чужие новости, постил фотки леса, выдавал в мир словесные эссенции мудрости и гармонии. Пьянея всё больше, начинал добавлять в друзья каких-то людей, профили которых по своей прихоти выдавала мне лента, набирал их сотнями, часто вступая с ними в бессвязные разговоры. На следующий день, просыпаясь от холода, я тыкал окоченевшими пальцами по списку «друзей», удалялся.

С началом сумерек всё повторялось вновь.

Полбутылки уже шумело у меня в голове, когда пришло уведомление: Йоулупукки нравится ваше фото. Фотография моей заснеженной ёлочки. Кликнул на имя, ожидаемо увидел Деда Мороза. Его страница была пустовата, ничего кроме фотографии профиля — борода, стекляшки очков, румяные щёки.

Но мне уже было не удержать своё чёрное нутро.

«Ох-хо-хо!» — стремительно набил на клавиатуре и отправил на его страницу. Почти сразу система сообщила мне, что Йоулупукки нравится моя запись на его стене. Расхохотавшись, я опрокинул в себя ещё рюмку и написал:

«Дорогой Дед Мороз! Прошло уже несколько десятилетий с моего последнего письма тебе. И все это время, я ненавидел тебя. Ведь нельзя так подло поступать с доверчивыми детьми. Дарить всякую чушь, вместо того, что они просят».

Отправил. Это сообщение уже никому не понравилось.

Ненависть росла, набирала силу, кутаясь в пьяное злое озорство. Проступило воспоминание, как давным-давно, когда мне было лет семь, под ёлкой, вместо желанного подарка, я увидел белого плюшевого зайца с пустыми стеклянными глазами. Волна разочарования опалила моё доверчивое сердечко. Надо мною нависали плоские, как картонные маски, лица взрослых, они восхищались подарком, разыгрывали удивление и восторг. В следующий миг, стремительно, словно вьюгой они срывались с места и их уносило в вихре моего отчаяния в мутную пустоту. Я стоял в одиночестве в тёмном мире, и рядом не было никого.

«Пердапукки, ты жалкий, никчёмный старикашка. Лживый, как и твоя синтетическая борода!»

Отправил.

И удалил Йоулупукки из «друзей».

Ярость не утихала во мне. Я вывалился из дома, с хохотом и ехидными «Ох-хо-хо!», устремился за калитку. Упиваясь сладостной обидой, направился через вымерший посёлок, по направлению к кладбищу. Идея найти себе компанию среди таких же мёртвых, как и я, писателей, казалась мне восхитительной.

Совсем скоро последний поселковый фонарь остался позади меня.

Как только не стало грязно-жёлтого электрического света, стали разгораться холодным светом сугробы. Чёрные стволы елей расступались передо мною, я увязал в снегу, падал. Тревога вернулась, и страх стал рваться из груди. Я пил из прихваченной с собой бутылки большими глотками, желая удержать в себе уверенность и ярость, но вместо этого становился всё трезвее. Ещё некоторое время у меня получалось сдерживать себя, но с каждой минутой делать это становилось всё труднее. Мне больше всего на свете теперь хотелось вновь оказаться в своём холодном, но безопасном домике.

Сугробы становились всё ярче, за спиной мне мерещились чьи-то шаги и голоса. Раздавались едва слышно очереди выстрелов. Снег горбился и вспучивался пнями. Но это были уже не пни.

Из земли выбирались солдаты.

В панике я отшвырнул бутылку и, не разбирая дороги, побежал.

Но было уже поздно. Вокруг снова разразилась война. Лес озарился от красных ракет. Послышались взрывы. Мертвецы поднимались в атаку. Я метался из стороны в сторону. Небо пылало. Воздух сотрясалоот оглушительного грохота. Словно обезумевший я, вереща, ринулся на наступающую на меня сутулую фигуру. Ударился лбом с глухим звуком, и рухнул в снег.

Я очнулся. В своей кровати. С каким-то странным ощущением. Все больше просыпаясь, возвращаясь в сознание, с удивлением прислушивался к себе. Внутри меня жило светлое волнительное предвкушение, объяснения которому долго не было. Но потом со всей отчётливостью я понял. Сегодня Новый год.

Дом наполнен солнцем, так тепло и уютно.

Я откинул одеяло и, как был, босяком, в одних трусах, ведомый радостным ожиданием, выбежал на крыльцо.

Там под искрящейся в солнечных лучах ёлкой, выглядывал из-под нижних веток, перевязанный красным бантом…


Юлия Раскидная

Театр
Художник — А. Макаров
Алексей Романович Чмыхун сунул костлявые ноги в новые лаковые ботинки, тихонько скрипнувшие от счастья освобождения из трёхлетнего плена в пыльной коробке. Обувь сладострастно и энергично впилась в тёплые беззащитные щиколотки. Сдержавши стон, почесав лысину, Алексей Романович затянул чуть засаленный галстук, придержал жену за локоть, любовно проведя ладонью по рукаву её новой норковой шубы. Хрустальная люстра подмигнула на прощание, Чмыхун закрыл дверь любимой тёплой квартиры и вызвал лифт.

Театр. Пусть не ежегодное, но неумолимое наказание. Его жена, Элеонора Иосифовна, была интеллигентной женщиной, волею судеб закинутая в далёкую провинцию, где она прозябала в бездуховности с надёжным, но грубым и необразованным мужем, почти тридцать лет в счастье и согласии, без театров и музэев. «Чио-Чио-Сан, я хочу быть с тобой!» — радостно напевала Элеонора Иосифовна в лифте, заполнив тесное пространство удушающим запахом парфюма «Опиум», массивным бюстом и жемчугом на коротенькой шее. В детстве у Элеоноры Иосифовны подозревали сопрано, усердно водили в музыкальную школу, но вырастили, конечно, рядового, надёжного банковского работника. Там, за стеклянной стоечкой, её и приметил смекалистый Чмыхун — чёрненькую, с маленькими яркими глазками: от кассира до управляющей банка! Чудо, а не женщина.

Каких детей воспитали, какая малина на участке! А дом? А тридцать соток человеческого рая! Элеонора сама покупала, всего два необеспеченных кредита областной администрации тогда одобрила, умница.

Одна печаль — театр. Проклятый театр.

Вот, зачем, спрашивается, его придумали? Какой от него прок и какое удовольствие? Скочут, скочут, пылят, кричат, а потом в мозге скрипит трое суток. Но Элечка, конечно, любит…

Щиколотки уже начали кровить, подмышки мягко намекали о том, что ещё чуть-чуть, и они вступят со своей партией «Нам больно, тут пиджак», галстук угрожающе подбирался к кадыку. Алексей Романович припарковался у районной филармонии, помог жене выкатиться из машины и понуро заковылял к контролю. Как человек ответственный, билеты он не забыл, первый ряд, однако, за три месяца брал! Места были лучшие — Элечка велела. В холле Элеонора Иосифовна поправила бусы, внимательно осмотрела себя со всех сторон в гигантское зеркало, горделиво выпрямила спинку, поправила усики и двинулась в зал. Вся местная элита уже расселась и шелестела программками, сплетничая про платья и новые назначения, в бинокль рассматривая важных персон. Элеонора Иосифовна проплыла к сцене, как белая лебедь.

Свет не гасили. Ждали когда приедет САМ. Характер его, тяжелый, крутой известен был до самой столицы. Всю Сибирь держит в огромном кулаке, а Элечку ценит! Через пять минут в зал вошёл грузный человек и маленькой вертлявой женой. САМ — глава местной администрации, тяжёлым взглядом проверил наличие ответственных работников, закивавших головами, и сел в первом ряду. Свет погас.

Контрабас тяжело охнул, скрипочки надсадно впились в виски, на лысине Алексея Романовича появилась испарина.

Началась опера. На пыльной сцене появились трое: суровая огромная пожилая женщина в кимоно, сияя белым трагическим лицом гейши, с кустистыми бровями кавалериста, маленький плешивый мужчина в камзоле, с большой позолоченной саблей, незаметно, но противно скребущей пол и мастер кон-фу, в белой бойцовской форме. Все они начали не то петь, не то переговариваться, странно протягивая звуки. Ну, пусть воют, подумал Чмыхун, всего два часа продержаться, минус антракт. Музыка стала громче, в оркестровой яме явно старались — Пуччини, такое событие не каждый сезон! Элеонора Иосифовна сладко застонала.

На сцене тревожно бегали люди. Алексей Романович оглянулся и увидел в зале ещё несколько напряжённых мужских лиц. Переживают. Держатся! Всё-таки, сибирскую породу не убьёшь итальянским искусством! Изо всех сил сдерживая рвоту, героически выдерживая головную боль, незаметно развязав шнурки, хитроумный Алексей Романович стал всматриваться в лица актёров. В этот момент, безответственный плешивый мужчина, подволок саблю к массивной женщине с бровями, оставив на полу огромную царапину. Вот скотина, подумал Алексей Романович, мало того, что людей убивают через пение, ещё и ущерб полам! Это только шлифовать и лакировать рубликов на семьсот! А работа? А за доставку?

— О, сколько лет тебе, дитя моё, — задумчиво проголосил плешивый, тряся аксельбантами. Огромная женщина развернулась на него всем корпусом и, почти не двигая белым лицом, внезапно громко и тонко пропищала:

— Шестнадцать минуло!

Оркестр вступил, звук заполонил зал. Чмыхун вздрогнул. Прощай, белый свет, вот и смертушка пришла.

— Товарищи! Чья машина номер 342? — громко, перебивая музыку, зашипела из угла билетёрша, — какая-то сука сигнализацию задела, звук такой, аж милицию вызвали! Товарищи, чья машина?

— Наша! Наша! - закричал Алексей Романович так, что плешивый выронил саблю. Свобода! Суетливым движением Чмыхун поднялся, рывком поцеловал жене ручку, и практически побежал к выходу, высоко поднимая колени.

— Шнурки, Лёша! — звонко всхлипнула Элеонора Иосифовна, но было поздно: Алексей Романович, поднимая пыль, художественно рухнул прямо в ноги главе администрации, лицом в знакомый по виду, но совершенно чужой безразличный к человеческому горю лаковый ботинок, в точности отразившийся в розовой чмыхунской лысине. Слезы полились из глаз, руки отказались держать, ноги умерли. Вот оно. Судный день. Всю карьеру и жизнь загубил. Проклятый театр!

— Товарищи... чёрт, чья машина 342? Сколько можно ждать, уже и милиция приехала! Вы протокола хотите? — орала билетёрша в кружевном воротнике.

— Легко ль остаться нищим тому, кто был богат? — громко выла женщина с белым лицом...

— Позвольте помочь? — услышал Алексей Романович знакомый голос. Неужто САМ? Господи!

— Я в порядке, я хорошо, что вы, стоит ли беспокоится? — заблеял с пола Чмыхун.

— Надо, — сурово сказал голос.

САМ подхватил Алексея Романовича и выволок из зала. Поникнув, в предобморочном состоянии, Чмыхун грустно подумал: прощай, должность! прощай, Элечка! Уволят, погибель. По миру пойдем. Театр. Проклятый театр! Как же ноги болят!

В холле было светло и тихо. САМ аккуратно прислонил Алексея Романовича к колонне. Милиционер, увидев Главу, выронил фуражку и вытянулся струной.

— Оставить, — неожиданно радостно сказал САМ, — Что там такое?

— Да это, етить её! Орёт!

— Ты мне тоже, того. Не ори. Ключи где? — САМ развернулся к Алексею Романовичу, нарочито сурово сдвинув брови. Чмыхун протянул ключи влажной рукой и хрипя, медленно стал сползать на пол.

— Стоять! — САМ кинул ключи от машины милиционеру, — На, иди, выруби, сообразишь?

— Слушаюсь!

— Стой!

— Слушаюсь!

— Помоги!

Подхватив Алексея Романовича под руки, САМ и милиционер легко, как в балете, отнесли его к буфету. Рыжая дама в кружевном переднике — сон, чистый сон — налила в красивые высокие бокалы по сто пятьдесят грамм коньяку, до краешка, как САМ велел.

Выпили.

Ух!

Бздинь!

Вместо адских скрипов и в оной в голове запела ангельская музыка.

Слава тебе, Господи, Господу слава!

А тихо-то как. Хорошо как!

— Спасибо! — крякнул САМ, — спаситель ты мой! Как зовут?

— Алексей. Алексей Романович Чмыхун! — от коньяка и тишины в голове внезапно прояснилось. Такая наступила благодать. Неописуемо!

— Благодарю за смекалку! Надо же! Сообразил ведь! Сигнализация сработала! Даже я не догадался бы! — САМ, вдруг, засмеялся трубно, мило похрипывая, как родной, — ненавижу тягомотину эту! Но ведь надо! Положение, понимаешь?! А тут ты — сигнализация! Молодец, золотой ты мой человек, умница!

— Рад, рад!

— Выпьем, Лёша? За гейшу? — тут САМ захрюкал от удовольствия от удачной шутки.

— Выпьем!

— За гейшу? Хо-хо-хо!

— За сигнализацию, — угодливо захихикал Чмыхун, незаметно снимая ботинки.

Нет, итальяшки молодцы, думал Чмыхун, осматриваясь в новом кабинете. Поправил Путина в рамочке, портрет САМОГО — чтоб симметрично. Положим, ботинки делают говно, но театр! Театр — вещь великая. Кто понимает.

Валерий Былинский

Девушка и бомж
Художник — А. Макаров
Однажды вечером — как раз ударили сильные морозы — я шёл с режиссёром одной телекомпании по центру Москвы. Возвращались мы с мини-банкета, где выпивали с коллегами. Поскрипывал снег, мороз был серьёзный, я был без перчаток, но руки не мёрзли — они вообще у меня редко мёрзнут, потому, вероятно, что я родом с юга. Я шёл и думал, что вот опять год прошёл, и дальше что? Два раза звонила Вика, и оба раза я говорил ей что-то наполовину искреннее и смешное, и она мне тоже что-то весело отвечала . В её компании сегодня тоже отмечали приближающийся Новый Год. Случайно я бросил взгляд вверх и увидел звёзды. Их было мало. Может быть, дюжина. Маленькие, они тускло светились в темноте, всем своим потерянным видом передавая ощущение невыносимо огромной бездны, разделяющей нас. Интересно, подумал я, где-то ещё, кроме нашей планеты, существуют времена года? Мой спутник — его звали Иван, субтильного вида парень лет двадцати семи, был задумчив и всё время как бы слегка улыбался. Это было особенностью его личности: детская, даже глуповатая улыбка, и ещё отсутствие всякого желания спорить, доказывать свою правоту. Работая вместе, мы интуитивно пробовали подружиться, но я так и не смог привыкнуть к его мягкому, одинаково бесстрастному ко всему отношению. Да и всё-таки, мы были из разных поколений. Ссутулившись в своём тонком пальто, Иван шёл, опустив голову, и казалось, ничего не видел вокруг.

Мы проходили мимо сверкающего огнями ресторана «Прага», на пороге которого швейцар в шинели с золотыми позументами встречал подъезжающие машины. Сбоку от ресторана, в темноте, на мраморных ступенях какого-то запертого бутика — невидимый тем, кто подъезжал к ресторанному входу — сидел человек.

Внезапно Иван остановился и стал смотреть в его сторону. Я пошёл дальше, ожидая, что он догонит меня.

— Подожди! — крикнул он мне.

Я вернулся.

— Он же замёрзнет, — сказал Иван. — Наверное, сейчас минус двадцать?

Мы подошли к человеку. Это был мужчина лет сорока, в изношенном пальто, в спортивной шапке и с рваным серым шарфом, обмотанным вокруг шеи.

— Эй, вы давно тут сидите? — наклонился к нему Иван.

Мужчина не отвечал, только покачивался взад-вперёд. При этом он вроде бы смотрел на нас — и в то же время как бы сквозь нас, куда-то вперёд, намного дальше. Сузив глаза, он сцепил на животе руки. Они были как у меня, без перчаток, с тёмными, почти чёрными пальцами.

— Замёрзнет, — Иван повернулся ко мне, — Надо вызвать «Скорую».

Я кивнул. Потом показал на ходящего неподалёку охранника ресторанной автостоянки:

— Может, ему скажем?

— Ага.

Мы подошли к охраннику.

— Вызовите, пожалуйста, «Скорую».

— Для кого?

Иван показал на сидящего на ступенях человека.

— А…этот, да он уже часа два здесь сидит.

Охранник отправился к выезжающей из стоянки машине. Иван покачал головой, вытащил свой мобильный, стал набирать номер. Стал говорить, что на улице возле ресторана «Прага» замерзает человек, а я смотрел на покачивающуюся, словно китайский болванчик, фигуру бомжа.

Фигура бездомного замерла. Я взглянул на часы: одиннадцать вечера. Человек не двигался, но было видно, как шевелятся, живут его глаза. Почти не моргая, мужчина задумчиво смотрел прямо в нас. От него не несло ни алкоголем, ни вонью немытого тела или грязной одежды. Но наверное, это из-за мороза.

— Вы откуда? — зачем-то спросил я.

Его рот что-то медленно ответил. Невнятно, скорее всего, не на русском. Он напоминал пожилого гастарбайтера: таджика или узбека.

Прошло около получаса. «Скорая», вероятно, застряла в потоках Садового кольца. Иван несколько раз перезванивал, ему отвечали, что да, едут.

Мороз крепчал. Сидящий на мраморной ступеньке человек походил на памятник — настолько он был неподвижен. Иногда, не шевелясь, он говорил что-то на невнятном языке и смотрел сквозь нас. Его чёрные руки стали ещё больше. Иван стянул с него его рваный шарф и замотал им его почерневшие пальцы.

— Подложить бы под него что-нибудь, — сказал Иван, — он же на ледяном камне сидит.

— Ага...

Охранник ходил туда-сюда, как маятник, у въезда на стоянку. Услышав мой вопрос, он посмотрел на меня с хмурым недоумением, пожал плечами и пошёл к выезжающей машине.

Я вернулся.

По Арбату мимо нас шёл странной, пружинящей, подпрыгивающей походкой человек. Он свернул и направился прямо к нам. Это был парень лет двадцати пяти, с улыбкой во весь рот, в серебристой куртке и в меховой бейсболке.

— Мужики! — сказал он, неестественно улыбаясь.

Мы молчали.

— Мужики! — бодрым голосом, переминаясь на месте, повторил парень, — не подкинете рублей десять-двадцать, немного совсем не хватает.

— Найди лучше нам кусок картона, — сказал Иван со своей полуулыбкой.

— Чего? — улыбка парня стала недоуменной.

— Человек тут замерзает, видишь? Подложить под него нужно.

Парень в бейсболке увидел бомжа и глаза его округлились:

— Чего? Ну вы...вы вообще… в реале…зачем вам это?

Иван молчал, улыбаясь. Я тоже, но без улыбки.

— Вы приколисты, что ли? Ну вообще… — парень с выпученными глазами покачал головой и, пятясь, исчез в темноте.

— Обдолбаный, что ли, — сказал я, — Ну и мороз, я протрезвел уже. Ты как?

Иван пожал плечами. Мои ноги сильно замёрзли. Интересно, сколько сейчас градусов? Минус двадцать, двадцать пять?

— Слушай, — сказал я, двигая плечами, — скажем охране, чтобы показали, где он сидит, и пойдём, а?

Иван пожал плечами, улыбаясь.

Пискнула эсэмэска. Я вытащил телефон. Вика: «Ты уже дома? А у нас ещё долго. Целую, мой самый самейший».

Парень в бейсболке резко вынырнул из темноты. В руках он держал кусок картона от ящика для бананов.

— Нет, вы точно приколисты, — восторженно заявил он. — Это позитив, я с вами!

С сияющим лицом парень вручил мне картонку. Мне не хотелось прикасаться к бомжу, но на таком холоде, пожалуй, это не страшно. В самом деле: он оказался твёрдый, холодный, без запаха. Я и Иван наклонили человека, словно неподвижную статую, и подложили под его зад картонку. Он снова пробормотал что-то на своём языке.

Приехала «Скорая».

Из машины вышли мужчина лет сорока и молодая девушка. Девушка, видимо, была главная — высокая, в куртке с капюшоном поверх белого халата, в сапогах на каблуках. Коротко взглянув на застывшего на ступенях человека, она обернулась к нам:

— Это из-за него мы, что ли, ехали? У меня столько вызовов. Нет, мы его тащить не будем.

У неё было красивое, утончённое и презрительное лицо. Она была, как и я, без перчаток, с белыми накладными ногтями на тонких пальцах.

— Вы не давали клятву Гиппократа? — сказал вдруг я.

Девушка окинула меня быстрым тёмным взглядом, прищурилась и отвернулась:

— Так, сами вызывали — сами и тащите.

Я вдруг представил её занимающуюся сексом. Длинная, влажная, гибкая. Рвётся, душит, сопит. Интересно, как она кричит, когда кончает, звереет? Мне показалось, что я в точности сейчас вижу, как она это делает.

— Давайте, мужики, дотащим его к машине, — кисло сказал мужчина-санитар.

Он и Иван легко подхватили бомжа и повели — я шёл сзади и как бы помогал, но больше для вида. Бродягу втиснули в салон «скорой».

— Всё равно его из больницы завтра на улицу вытурят, — вяло покривился санитар… а может, и сегодня, — добавил он, влезая на водительское сиденье.

— А зачем вы приезжали? — спросил я.

Он окинул меня удивлённым насмешливым взглядам и промолчал.

Машина уехала.

Мы с Иваном пошли дальше по зимней морозной улице. Я думал о том, что, вероятно, прошёл бы мимо этого человека, если бы был один.

Внезапно прямо перед нами из темноты резко вынырнул парень в серебристой куртке и в меховой футболке. Теперь он, кажется, действительно сильно поддал или ширнулся.

— Мужики! — подпрыгивая, с ненормальным восторгом выкрикнул парень, — а вдруг это Христос был, а?

— Кто?

— Ну, тот которому мы картонку подкладывали. Помните, у Достоевского «Легенда о Великом инквизиторе»? А мы с вами, инквизиторы, ха-ха, мелкие. Как думаете, зачтётся мне эта картонка, а? Зачтётся?

Руки, которыми я прикасался к бездомному, в пути я не засовывал в карманы и не касался ими головы. Дома, не раздеваясь, сразу включил горячую воду, тщательно намылил руки мылом и стал их мыть.

После этого достал телефон и прочитал викино сообщение: «Завтра в шесть в нашем кафе, да?

Да, почему бы и нет.

И так далее, и так далее…

Я разделся и влез под душ.

Ночью, перед тем как заснуть, я вдруг представил человека, которого мы отправили на «скорой» в больницу, сидящим в моей спальне. Я его не видел, потому что лежал, завернувшись в одеяло, на кровати и смотрел в другую сторону. Страшно не было — только странно. Я воочию представил, как он сидит сейчас за моей спиной у шкафа на стуле, сложив на животе свои чёрные руки, и смотрит в окно. Покачивается взад-вперёд и что-то тихо, неразборчиво говорит. Будто нарисованный на холсте темными вязкими мазками масляной краски. Мне послышалось, что он молится — на каком-то своём азиатском языке.



* * *

Время спустя. Вечер.

Наконец, мы встретились с Викой в том самом «нашем» кафе, что на Пятницкой. Огни, потеплело, предпраздничная суета. По тротуарам идут с покупками люди, летит пухлый радостный снег, как из фильмов советского прошлого. Вика ест. Я внимательно, даже чуть заворожено, наблюдаю, как она вкладывает вилкой себе в рот листья салата, как расчленяет ножом лазанью, как прожёвывает и глотает куски политого соусом мягкого коржа со слоями мяса. Вика ест предельно аккуратно. Но, глядя на неё, я почему-то вижу совсем не её, а какую-то незнакомую жующую женщину.

— У меня сегодня родители, — говорит Вика, поднося ко рту кусочек еды и посмотрев на меня одним глазом

— А, да.

— Приехали на выходные. Ну, я тебе говорила.

— Да, помню.

— Так что давай сегодня к тебе.

Ко мне? Точно, сегодня суббота, наш с ней день. В этот день у нас по расписанию совместное времяпрепровождение и общая сексуальная ночь.

— Ко мне? Хорошо, — сказал я. — Но как же твои родители?

— Что родители? — удивилась она.

— Ну… они же приехали тебя повидать.

— А! — Вика рассмеялась, — я же взрослая девочка. Могу я поехать к своему мужчине?

— Конечно, — улыбчиво кивнул я.

— Вика.

— Да?

— Знаешь, я тут вспомнил один случай, — сказал я.

— Ага, ну.

— Вчера я шёл по Арбату. И увидел замерзающего человека.

— Человека?

— Ну да, человека. Это был бездомный. Бомж.

— Угу, — она отправила в рот кусочек еды.

— Я решил вызвать для него «Скорую».

Она ела.

— Ты меня слушаешь? — спросил я

— Да, конечно, — Вика несколько удивлённо и в тоже время иронично посмотрела на меня. — Так что ты говоришь?

— Я говорю, я решил вызвать для этого человека «Скорую помощь».

— А, ну да. И что?… — Вика отпила из бокала красное вино.

— Потому что вчера был мороз, помнишь? Градусов двадцать, или больше. Он мог замёрзнуть.

— Конечно… — кивнула она.

Я молчал, и она ела. Потом, видимо, почувствовав моё недовольство, Вика положила нож и вилку, и посмотрела на меня. Я улыбнулся.

— Но я не вызвал, — сказал я.

Вика расслаблено и с какой-то полуулыбкой смотрела на меня.

— Что? То есть как, почему?

— Да не знаю… Просто не вызвал и всё. Решил, что это не моё дело. Да и холодно всё-таки было. Я пошёл дальше, сел в метро и уехал.

Глядя на меня, она слегка кивнула, затем, взяв нож и вилку, ловко смела все с тарелки, вытерлась салфеткой, и снова посмотрела на меня.

— Ну что, десерт? — сказала Вика, — Мне каппучино и нью-йоркский чизкейк. А ты что?

— Я просто каппучино.

— Слушай, — сказал я, когда она почти покончила с чизкейком, — а тебя не удивляет, что я бросил замерзающего человека?

— Что? А, ты об этом. Слушай, ты какой-то сегодня не такой как всегда. У тебя что-то случилось?

— Нет, все нормально.

— Тогда почему задаёшь такие вопросы?

— Какие вопросы?

— Ты издеваешься? Почему я должна обсуждать, почему ты не вызвал «Скорую» какому-то замерзающему бомжу!

— Но ведь он наверняка замёрз. Выходит, я убил его.

Вика явно разозлилась. Её щеки раскраснелись, глаза засверкали. В такие мгновения она становилась особенно привлекательной — мне нравилось заниматься с ней сексом, когда она такая.

— Блин, ну какой же ты становишься иногда нудный, — Вика сжала руки в острые кулачки. — Ну кого ты можешь убить! К тому же… — она как-то хитро, исподлобья, взглянула на меня.

— Что?

— К тому же, может быть, ты все это придумал.

Я выдержал её насмешливый взгляд.

— Да, — я кивнул, — придумал.

— Ну вот, видишь, — Вика улыбнулась и протянула руки, — иди же ко мне. Как я хочу тебя, милый мой. Вот такой, когда ты весь правильный, пафосный, ты мне особенно нравишься…

В машине, едва закрыв за собой дверь, я задрал её тонкую шерстяную юбку, рванул вниз колготки и погрузился в прохладную, пульсирующую плоть. В какие-то доли секунды мне показалось, что я, словно раб, закован в змеевидные колодки её ног. Уперев подошвы сапожек в боковое стекло, Вика громко, утробно закричала, несколько раз конвульсивно дёрнулась и затихла. Её ноги медленно сползли с меня, словно две мёртвые змеи.

— Какое счастье, — говорила она, запрокинув голову, — какое счастье, что тебя вот так могут дёрнуть в машине, как в фильме. Слушай, милый, ты мой милый, мой самый самейший, напиши для меня кино, которому дадут «Оскар», и тогда мы купим с тобой остров и будем на нём жить. Как Марлон Брандо — это же он купил себе остров в Полинезии, да? Мы будем на острове только вдвоём, и клянусь, я не буду тебе изменять. Напишешь? Прославься, я умоляю тебя! Ты трахаешься лучше всех, кто у меня был, и я не могу тебя потерять…

На обратном пути тихо шуршали колеса и мелодично вращались счищающие с лобового стекла снег «дворники». Играло радио. Я подумал, что и чёрт с тем, как этот год закончился. Будущее мягко укутывало снегом мою, и её, и его, и всех пустоту, разноцветные блёстки наступающего Нового Года сыпались со звёзд, летели на Землю и прилипали к лицу. Я был внутри тёплого моря, выныривать не хотелось. Зачем — если ты научился дышать под водой? С берега, сквозь нежную пелену океана доносились какие-то странные глухие удары — словно кто-то стоял и нудно стучал деревянным молоточком в дверь или в стену. Чтобы заглушить эти звуки, я сделал погромче музыку в радио — и мы двинулись дальше.

Елена Посвятовская

Дивенский сад
Художник — А. Макаров
За массивной, как попало ошкуренной дверью, было тихо. Часов десять, наверное, разошлись все. Вот только у погорелой актрисы Лерочки, её комната рядом, что-то шипело на сковородке, когда она затаскивала её к себе. Тихая возня, нежное «чёрт», он даже задержал дыхание, мысленно помогая ей — только не урони — стукнула соседская дверь, ешь свою яичницу, Лерочка.

На стуле у изголовья звякнул сообщением телефон, но мужчина на разваленном диване даже не открыл глаза: он ничего ни от кого не ждал. Здесь же на стуле фаянсовая кружка с серым налетом по краю, остатки чая подёрнулись плёнкой, полупустой блистер с таблетками, из дорогой перламутровой рамки смеётся девочка с соломенной стрижкой — никакого стола в комнате не было. Не было и шкафа — плечики с вещами вдеты крюками в панцирную сетку кровати, просто так опертую о стену.

Через час мужчина сел на диване, раскачивался с закрытыми глазами, обхватив себя за плечи. Был он небрит, дышал прерывисто, иногда содрогался словно после тяжёлого плача. Потом он медленно шёл в ванную по длинному захламлённому коридору, опутанному проводкой в седой пыли. У туалета посторонился, пропуская выходящую оттуда, старушку с серой шалькой на упавших плечах. Проковыляла мимо с банкой мочи в руках. Она то ли относила её в поликлинику, то ли пила, как утверждала бойкая молодуха из конца коридора. Из кухни несло кислятиной и горячим бельём.

— Я просто больше не могу, — хрипло прошептал он себе в мутное зеркало над раковиной.

В ванну он залез в резиновых шлёпанцах. Долго стоял под душем, брился, вспенивая кисточку на чужом мыле. Вдруг выключил воду и аккуратно опустился на дно, подложив под зад свои тапки. Вывернув руки перед собой, разглядывал голубую жилковатость запястий, гладил их. Снова долго скрёб себя под душем, стараясь не касаться стен в разводах черной плесени. Потом осторожно открывал подряд все ванные шкафчики, стараясь не греметь, искал что-то среди столбиков шампуней, ватных дисков, ушных палочек.

В комнате он три раза поменял свитер, долго выбирал штаны, плеснув в ладони одеколон, протащил их со шлепком по впалым щекам.

В просторном пятиугольнике кухни запотели все окна. Из-за цинкового огромного бака, в котором кипятилось бельё. Зажигая газ под мелкой кастрюлькой с водой, мужчина не отрывал взгляда от золотистых кусочков минтая, скворчащих рядом на чугуне. Сглотнул и прислушался — тихо. Ну, секунд пятнадцать у него есть. Он вдруг ожил, собрался, схватил со своей тумбы пустой заварочный чайник и, обжигаясь, руками запихнул туда два нежных куска. Закрыл крышечкой и быстро направился к туалету. Там, давясь горячей рыбой, он жадно ел под крики соседки: недосчиталась кусочков. Дымящаяся рыба распадалась на тонкие белые пластинки, крутилась в пальцах. Пока соседка ломилась в туалет, рассыпая по двери злые кулаки, он хладнокровно отмывал чайник от жира и рыбного духа. Потёр его комком туалетной бумаги, сполоснул под струями в унитазе, тщательно вытер, стараясь не заляпать свой красивый джемпер.

Распахнув дверь, он возник на пороге с брезгливой гримасой под грохот унитаза за спиной. Армани-код, яркие серые джинсы, тонкий тыквенный джемпер с V-образным горлом, который даже светился на фоне бурых стен. От неожиданности соседка отшатнулась к стене так, что ударилась головой о висящие на гвозде санки. Только волосы, отросшие длиннее задуманного, выдавали в нём некоторое запустение. Ни ремня, ни часов, впрочем, тоже не было, он давно их продал, а шмотки, что шмотки? кто их теперь купит-то? Задрав подбородок, спросил одним взглядом: в чём собственно дело, дорогуша. Да, да, именно это слово подрагивало в искривлённой улыбке. Она, пометавшись глазами от сверкающего заварника до презрительной линии его губ, ринулась с проклятиями к дверям старушки в серой шальке. Билась тяжёлым бедром о её дверь:

— Ворьё блокадное, — завывала оттуда. — Чтобы моя рыба тебе костьми все кишки вспорола, сука старая.

Костей-то он и не заметил. Не было там костей.



***

Меню на прилавке в рюмочной обёрнуто полиэтиленом, заляпанным томатным соком. Лук неопрятными кольцами свисает с бутербродов с килечкой, цикламеновые нашлёпки сельди под шубой, на промасленной бумажной тарелке корчатся жаренные пельмени. Рядом с гудящим холодильником с колой — гора пивных металлических бочек, поставленных друг на друга.

После сырой ноябрьской улицы он чуть не задохнулся от тяжёлого духа внутри: перегар, скисшее пиво, жар батарей, намокший драп пахнет псиной. Свежее всего — точная голубоватая нота водки.

На его окаменелость буфетчица медленно сложила руки на груди.

— Здрасти, — очнулся он, красиво заправил волосы за уши.

Видел, что ей наплевать на его элегантный пуховик, длинные пальцы — таких чудиков на Петроградке пруд пруди: профессора, актёры, даже иностранцы, тащатся сюда за атмосферой — позавчера один скрипку забыл — радостно и пьяно сливаются с народом, подполковники в штатском, электрики после смены, да она ровно ко всем, никого не выделяет.

— Не купите у меня перчатки? — он широко улыбнулся.

Вот когда она вцепилась в него насмешливым взглядом. Поелозила им повсюду, потом со вздохом протянула руку: давай, мол, посмотрим, что у тебя там.

— Так они же ношеные, — изумилась.

— Совсем немного, почти новые. Восемьсот, нормально? — скороговоркой почти.

— Тсс, да на рынке такие за двести новенькие, кожа. Я сезон ношу, не нарадуюсь. Потерять, выбросить — не жалко. А тут после вас­-то… Да и рыжие.. Засрутся.

— На рынке Китай, — заторопился он. — Смотрите, а это наппа, кожа ягнят, особым образом обработанная. Потрогайте, как масло растопленное, да?

Он пощупал воздух, сведя в горстку пальцы, красные с улицы: решив продать перчатки, он больше не стал их надевать, нёс в руках, как будто они уже не принадлежали ему или могли потерять хороший вид.

— А внутри, кашемир натуральный.

Она зыркнула на него искоса, вполглаза, уже подтаявшего глаза, полезла в перчатку, к кашемиру, и было видно, что все эти слова о наппе, ягнятах, масле легли ей на сердце.

— Триста, — твёрдо сказала она, снимая перчатку.

За столиками-полками по периметру два мужика заходились в кашляющем смехе. Он помолчал, глядя куда-то вверх на искусственное разлапое растение, ядовито зелёное на тёмных панелях под дерево. Тихо согласился. Отсчитывав деньги, она вдруг отложила их в сторону, плеснула в потёртый гранённый стакан сто грамм на глаз, схватила блюдечко с яйцом под майонезом и, раскрасневшись, поставила перед ним.

Он посмотрел на это блюдечко, зелёный горошек по краю, выпил залпом водку, взял деньги и ушёл.


***

Запрокинув голову, он почти лежал на скамье в Дивенском садике и думал о том, какая прелесть эта водка без закуски, только надо вот так сразу сто грамм залпом, опрокинуть на абсолютный голод, в пустую сосущую темноту. Водка вывернула ему мозг, размягчила его своими сильными прозрачными пальцами: мысли текли легко, необидно. Обид вдруг не стало и боли не стало, всех простить, себя простить. Как жаль, что нет звёзд, откуда в питерском ноябре звёзды, не бывает. Взгляд, наверное, упирался бы в низкое небо, розоватое от огней и реклам, не шёл дальше, ватный серый тупик. Но старый клён за скамьей выбросил над ним голые ветки, грифелем по опаловому. Плывёт по небу их тонкая графика, гудит рядом проспект, несётся прямо через него, от ботинок до макушки, через сердце, шумит темнота вокруг, мокрый ветер в его голове.

— Присядем, Кирюша, надо отдохнуть, — скрипуче прямо над ухом.

Шесть пустых скамеек полукругом, шесть, ноябрь, никого, почему именно к его скамье прибились — лежит себе человек — никого не трогает. Он неохотно поднял голову, сел. Старенькие он и она, старинные какие-то, Кирюша в длинном каракуле, он — в пальто, дохлые совсем, у неё голова ходуном, да и он не лучше — совсем согнуло деда.

— Не помешали мы? Вы нас уж простите, вот бредём к доктору потихонечку. Не дойти никак.

Мужчина едва заметно кивнул: всё нормально.

Они долго садились, устраивались, кряхтя. Старик скосил хитрый глаз.

— А знаете, что вы сидите почти посередине старого Каменноостровского? Да-да. Он был кривой в XIX веке, спрямили потом по плану урегулирования. Я почему знаю — здесь на «Знамя труда» всю жизнь отработал, а дед мой ещё у Лангензипена служил — он показал на здание бизнес-центра прямо перед ними. — И с Кирюшей мы на заводе познакомились. А живём, знаете где? За Ватрушкой на Большой Монетной. Рядом было, 5 минут до работы, да в такой красоте. Вы извините, что пристаём, но вот, может, совет какой…

Никакой совет ему, конечно, не нужен — ему бы поговорить. В центр глазной идут, тут у них в Крестьянском переулке. Правый глаз у Кирюши не видит совсем, дистрофия сетчатки. Все врачи отказались, а в этом центре такие хорошие люди, помогли Кирюше, очень помогли. Выяснилось, что отёк у неё, кровоизлияние было, инсульт глаза. Поставили укол какой-то, вернее, два уже. По 50 000 рублей каждый. Пока нет улучшений. Потому что надо шесть уколов, а они только два смогли купить.

Деньги были на смерть отложены, двести тысяч на двоих отложили, некому их хоронить, умерла от рака дочь два года назад, кошка есть, но кошка не похоронит, вот половину денег и потратили на уколы. Смеялись ещё, что нельзя теперь вместе умирать, одному обязательно держаться надо. А сегодня доктор вызвал их — нужно ещё четыре укола этих, чтобы доделать дело, чтобы Кирюша видела хоть что-то. И у них скидка хорошая сейчас. Сказал, думай, старик: надо бабушку спасать, нельзя на здоровье жены экономить.

— Что это за лекарство такое? Ценник какой-то бешеный, — неожиданно для себя произнёс мужчина.

Поморщился, видя, что старик тащит из пакета все свои бумаги. Запротестовал было, но тот так радостно раскладывал свои листочки на коленях, что он только вздохнул. Качается на ветру подвесной фонарь над детской горкой, в воздухе ледяная взвесь.

Старик читал по слогам название препарата, ведя корявым пальцем по бумаге.

И что теперь делать с этим знанием? У него в смартфоне ещё теплился интернет: за месяц заплачено. Зачем-то стал читать им вслух всё о препарате, старик радостно кивал, Кирюша молча раскачивалась.

— … показан при влажной макулодистрофии.

— Не, у Кирюши сухая форма, — улыбался старик. — И главное, редкость ведь, чтобы так врач заботился. Ведь перед этим ещё в двух клиниках были. Знающие там врачи, ничего не скажешь, но, чтобы вот так — домой позвонили — надо спасать глаз. Акция сейчас проходит.

У него вдруг сжалось сердце: одинокие, покинутые всеми, даже родной дочерью, бредущие теперь в конец жизни, рука об руку, слепая старуха, согнутый старик. Заныло вдруг в груди: недолго им так брести, ледяным ужасом потери дохнуло в лицо, как если бы он сам был одним из них. На фоне слепящего света упадёт один навсегда, другой грянет на колени рядом, не в силах идти дальше.

Холодом сводило ноги, качался в вечерней дымке жёлтый фонарь, качалась старуха. От неё шёл какой-то звук, как будто она пела, мычала. «Может, она сама за мной явилась?», — мелькнуло в его голове.

— А отёк и инсульт вам везде ставили? Или только в последнем вот этом?

— Только в этом центре узнали. Как-то пропустили другие врачи. Или недавно совсем… Сто тысяч взяли оставшиеся, ну, смертные. А восемьдесят, где найти? — ложки серебряные и дочкино золото всё в скупку в обед отнёс. А остальное соседка, добрая душа, добавила, дай бог ей не болеть. Переживаем, как отдавать.

— Ясно, ­— сказал мужчина, вставая. — Мне пора, да и бабуля вон замёрзла совсем. Только извини, отец, не надо эти деньги отдавать — развод это.

— Кирюша, — вдруг закричал дед. — Тебе плохо, Кирюша?

Кинулся к ней, пытаясь облокотить её о спинку скамьи, уложить как-то.

— Как в скорую звонить? Как вы звоните обычно? — пытался добиться у старика.

Тот раскидан бестолково вокруг Кирюши: одной рукой держал ей голову, другой шарил под своим пальто в поисках таблеток. Дышал со свистом.

А ей вдруг полегчало. Задышала, глаза открыла к чёрным веткам в молочно-сером небе, кололся воздух невидимым снегом, улыбнулась еле-еле, вернулась. Потом и вовсе отвалилась от спинки, попыталась ровно сесть, запела тоненько:

— Пойдём, Коленька. Ждёт же доктор. На семь сказал. Сколько сейчас уже?

Подбородок мелко-мелко, аккуратный седой пробор из-под сползшего платка, боты с шипами из Медтехники, на варежках — снежинки. Смотреть ей в глаза боялся: как будто мог увидеть эту самую сухую дистрофию. Вдруг ахнул про себя: дети, сущие дети. Ещё недавно были взрослыми, а теперь снова дети, идут куда-то мимо, тихими ангелами.

Дед, всхлипывая, поправлял ей платок негнущимися пальцами. Она гладила его своими варежками и говорила задумчиво:

— Вот так бог и приберёт прямо на улице ледяной. Ну успокойся, Коленька, не сейчас ещё, не сейчас.

Долго прощались, благодарили за что-то. За что? Пошли тихонечко, держась друг за друга, у старика тоже ледоступы на резинках. Хоть и согнутый весь, а повыше её будет, ведёт осторожно свою голубушку.

Он не оглянулся ни разу. Глаза слезились от ветра.

Кому-то хуже, чем ему, кому-то хуже. И они не догадываются об этом. Их беззащитность, обман, как бульдозер, грозивший снести их, вскрыли тонкий лед его души, нарушили уже почти гибельную отрешенность. Он развернулся и побежал.

— Подождите, стойте, — орал им вслед. — Пожалуйста, стойте. Я с вами, с вааааами..!

Бежал, согревался от этого бега.

Дмитрий Беседин

Морозный кристаллик
Художник — А. Макаров
Мороз! Крепкий, студёный, моржовый такой, особо-то и не выйдешь. А выйдешь — пропадёшь. Застынешь в снежную кулебяку, и поедят тебя собаки дворовые, или вороны исклюют, там и по новостям покажут: трагедия, беда, мистика! — перевал Дятлова. А дятловцы, может, с теми же намерениями, что и я, вышли на этот перевал. Оно ж из названия сразу всё и ясно. Пе-ре-вал! — то есть перешагнул, превозмог, и вот оно твоё заветное, желанное — как из тьмы во свет.

Но дятловцы, видать, не смогли. А я все ж на молоке деревенском рос, на яйцах мордовских, посильнее буду, глядишь, смогу!

Не чистя зубы, в спешке надел на себя все шерстяное, что было в доме, и побежал по ступенькам вниз, в мороз — искать рождественское чудо!

Дверь входная примёрзла. И так и сяк, из подъезда не выбраться, будто снаружи кто держит.

А выбрался, перекрестился. Мать честна! Холод на улице как заколдованный! Колкий, едкий поскрёбыш. Стёкол в воздухе словно, кто рассыпал, причём перед тем продавил их как следует скалкой, чтоб грани поострее, и с размаху, от души плеснул, как золы на грядки, чтоб росло лучше.

Не мороз, а боль! Ни выдохнуть, ни вдохнуть.

Одна кофта, вторая, третья, всех баранов состриженных, что в шкафу были, на себя напехтерил, пухом грудь обмотал, гуся потрошёного в спину, зайца в подошву — замотался весь, аж пот по всему телу, но такой, арктический — тут же в ледяную иглу застывает и колит!

Пяти минут не прошло, а ноги уж отнялись и где-то остались, и на этом безножье стайками пустились электрические муравьи — цок-цок, — труд какой-то осиливают, видать на освободившемся месте свой муравьиный Вавилон громоздят.

Растёр, что есть мочи, свои заледеневшие ноги, стряхнул насекомых, и сам муравьиным шагом поковылял в сторону снегов и воскресных огней — вдалеке светило белое, ослепляющее всю мою муравьиную боль, солнце. И не задубевшая пока ещё смекалка подсказывала — туда, и сердце отвечало, — туда надо, туда.

Вдруг, как чёрт из ступы, женщина какая-то, — оно, правда, сразу не разберёшь (холод такой, что глаза щиплет), женщина или леший: то ли шуба на ней, то ли свой мех роскошный, шелковистый растёт.

— Молодой человек, а вы тоже в церковенку идёте, за углом тут? Коль идёте, под руку меня не поддержите ли, ступеньки там ледяные, боюсь не забраться!

Слава тебе, Господи! Не успел выйти, а мне боженька уже и дорожку показывает. Ангела мне спустил, ангел меня и приведёт. Ну что ж, что в образе лешего, а они иначе приходят, так запросто на землю не спускаются, темные очки, парик — без них ни шагу, под масками людям являются.

— Пойдёмте, конечно, уважаемая, пойдёмте, да поскорее!

Идём, за руку её поддерживаю, а она быстрей меня, я даже не выдержал, — женщина, вы б помедленнее, не поспеваю за вами совсем, вас подпирать да поддерживать.

Пришли. Церковенка белая, чистая, светлая вся, вроде как и мороз ей не страшен, и холод земной не проймёт, ступеньки все чищены, заходи не хочу. Чего женщина волновалась?

Ели кругом пышные, нарядные; распахиваю на себя дверь, и паром меня оттуда, как из чайника — выдохнуло.

Уже было зашёл, но тут ель, что у самого входа, за рукав — цап!

Обернулся, стоит, бедняжечка, вся в хромовой корке и снежном песке — пар наросший свисает с иголок до самого пола. Мёртвая уже, но красивая. Тогда кто ж это меня цапнул?..

Захожу, внутри тягло, нагрето, мокро, на лавках сидят прихожане, рядками-рядками, как в поликлинике, когда придёшь за больничным, а лучше бы не приходил — все микробы скопились, весь вирус, вся зараза на насиженном пристроилась размножаться.

Свечками воздух спирают, глядят куда-то вдаль, никак не наглядятся. Я тоже глянул. Все какие-то женщины да мужчины в длинных халатах. Ни имён, ни фамилий, кто?

Прохожу мимо кассы.

— Сынок, книжечку купи, такая хорошая книжечка, все поймёшь сразу. И свечечку купи, поставь, и крестик вот серебряный, а ещё золотой у нас есть, и магнитики!

— Магнитики, сынок, на холодильник? — из-за спины ещё одна выскочила, — с усыпальницей вот, или с Василием Блаженным.

Тут же и третья подскочила, окружили, обнесли, — купи, купи! — трезвонят, как колокола.

Нет, не за сим я сюда пришёл, ни с тем и уйду.

Осмотрелся, ага, значит, на видном месте чудо нигде не показывается.По углам послонялся, пороги пообивал, тоже нигде нет. Под лавочку заглянул. Нету.

Дай, думаю, под крестом погляжу. Анька наша ведь когда маленькая была, бабушка её все время с собой в церковь водила, под крестом положит на подмостках, та спит. Так все детство и проспала под крестом.

Поднялся, прочесал все как следует — ничего, только плесень на тепленьком изумрудами расцвела. Ну, думаю, и не удивительно, если б чего в самом деле было, тогда б и Анька наша вознеслась, а нет же.

Ясно всё!! Обманули, оболгали, вот и верь бабам в шубах. Думал, так запросто возле дома тебе чудо разложат, как на торговых рядах. Дурачьё. Знать будешь, уметь разбираться надо в людях. И в ангелах тоже...

Оборачиваюсь на выход, а там — народу тьма тьмущая, рядами, один на другом, пруд пруди, ни пропихнуть, ни протиснуться. Народное болото, непроходимая трясина — влип!

Ну все, пиши пропала. Не долго-то мои поиски продлились, и неизвестно, чем теперь закончатся. И как отсюда выбираться — ум и так приложи и эдак, тщетно.

Оробел, сник.

Потом вижу, по правой стеночке щель лучиком подсветила. Я скорей в неё, боком-боком, как в бесплатный автобус ИКЕА лезешь с толпой, чтоб бумажных линеек и карандашей в дом запасти, сосисок дешёвых наесться. Боком-боком.

Кое-как, с божьей помощью, выдавил себя из духоты народной и бегом к дверям.

Распахиваю, вырываюсь, и прямым ходом в ту самую сторону, куда сразу глаз мой и предрёк — в сияющую белизну, в снега, к солнышку белокипельному! Оно ведь знак подавало, сердце мое отзывалось, сбился, свернул, черти попутали. Но теперь туда, точно туда.


***

Мороз страшный, жгучий, нахмуренный весь, под ногами скользит, вырывает со всей силы всякое равновесие, как пёс кусок мяса.

Порошь, оглобли, щербатые льды, снег хрустит, как зеленые яблоки импортные, голландские.

Сюда ступишь — провалишься, туда шагнёшь — кувыркнёшься.

Идти нечем. Будто кто холодца прямо из икр сварил, и повисло на костях зудящее заливное. Да что там, в такой мороз даже студень на балконе не оставляют, спортится!

А кругом все белое, блаженное, залитое словно противопожарной пеной, чтоб всё — холод; чтоб из земли-матушки ни градусника не вышло; чтоб червь всякий подземный замёрз и окочурился, чтоб никакая вошь пакостная не вылезла, хоть и говорят в народе, всё — тварь божья, а вот надо различать, различать надо уметь.

Я — сквозь эту пену морозную. Сил не жалея. Глаза колом режет — блеск стоит трескучий, солнышко озарением жжёт и сигнальным огнём тычет на самый пик — передо мной склон, обрыв — кров с зазором, и с него весь мир, все поля, все леса видны, все реки, всё растяжение земное, — там пята божья коснулась, там небось и таится чудо земное, таинство небесное, прямо под снежным накатом.

Верную, значит, дорогу выбрал. Нелегкую, видно, но верную!

Запыхавшийся, изнеможённый, шага не останавливая, рвения не снижая, что мне снег, что мне зной, похлеще всякого тренажёра — спешу. И чем ближе к утёсу, тем сил всё нема и нема. Оно ж в горку и по колено. А еще целых пол пути...

Остановился перевести дух. Отдышаться. Правда и дышать-то не с руки, пока там приноровишься, — мороз щиплет, колется, прижигает кончик носа и душу, будто ватным спиртовым тампоном по расчёсанной ссадине. Считай не дышишь, а терпишь.

Уши горят, щёки разламываются, трещат, как старый холодильник, когда вот рано утром с тяжёлой головой проснёшься, каши тягучей в полутьме откусить, и свет спросонья из вытяжки, и, думаешь, пропало бы оно всё пропадом, а тут тебе ещё и холодильник подхаркивает на нервы.

Нелёгкая дорога, нелёгкая. Но чувствую правильная, нутром чую, только бы дойти, только бы смочь. И будет мне «пришёл, куда шёл», и откроется таинство заветное, и сокровенное произойдёт, и воздастся, и возликует всё вокруг — не зря!

Пока дух переводил, огляделся — батюшки! Красота-то какая! Красота! Небесная красота, неземная, млечная, день N сотворения мира. И склон этот, на который взбираюсь, совсем другим светом мне засиял, другими красками показался — обнажённая грудь материнская и молоко вот-вот польётся младенца вскормить.

Глаз не отвести. Синева, белизна, графские развалины, тени цвета жимолости, на берёзах мерцанием повисли слезинки, как если бы январская роса — утреннее рождение. Свет астрономической чистоты, рентгеновский луч — всякая душа насквозь. И моя словно тоже. Свечусь, как морозный кристаллик.

Ей богу, внеземное что-то: марс, луна, инопланетное.. нет такой красоты ни в одном царстве, ни в одном государстве, ни в какой terra incognita не сыскать! Стоишь заворожённый, и чудится даже, вот-вот Нил Армстронг засадит наточенный штырь с распахнувшимся флагом, провозгласит покорение, новую величину, эпоху, отсчёт от нового нуля, и ослепит меня ободком своего скафандра.

Присмотрелся — правда слепит.

Подымается с обратной мне стороны. А за ним ещё двое, из-за склона и туда, к обрыву, к вершине, к отступу земному, куда и я.

Сначала замигал, притаился. Это же обалдеть! А потом понял всё.

Вот оно, явление, вот: когда уже последнее лёгкое от инея ороговело, когда уже мочи нет, реакции притуплены, и «оставьте меня здесь», мороз уж за самые кости схватился, — такой мосол и псине не кинешь, язык обожжёт или прилипнет, как в детстве к качелям — вот в этот самый момент оно и приходит: просветление, проведение, агнеца свет, второе дыхание, подмога незримого, шедшего за тобой, хранителя. А с ними и вестники!

Три бледных фигуры. Замёрзшие, заветренные, хруст под ногами разносится, как звон шестикрылых. Значит точно за ними. Волхвы! Под пегой личиной мосгорпарка.

И вот уже трое под тенью обрыва исчезли. Там они за каскадом, туда нужно, под козырёк.

Содрал ноги, чтоб не мешались, сплюнул, и что есть духу лечу к обрыву. Сердце внутри клокочет, музыкой дивной серебрится, звенит. Несусь, сам не свой, себя самого не помня. Лечу, земли не касаясь.

Одно мгновение, хрустальный миг, взбираюсь, взмываю, на самый кончик, вот оно мне сейчас откроется — чудо, заглядываю с обрыва вниз...

И ничего. Пусто. Всё теже бессмертные снега. Всё таже снежная пена. Моргаешь, жмуришься, надеешься, сейчас, может, померещится, будто из пены этой родится, как греческая любовь, волшебство какое — дивное, заветное. Но пусто. Бело, гладко, невинно, и только в уши воет — не могу разобрать.

Постоял, пофыркал, повертелся по сторонам, как на диске для укрепления фигуры. Тишина, красота, благодать, конечно. Только вот толку с этого что? Выходит зря шёл. Напрасно, бесплодно, впустую. Даром.

На всякий случай сам с собой пошептался, желания свои на ветер небесный пустил, белым паром развеялись, и пошёл коченелой оглоблей обратно. Домой.

В чувствах, конечно, расстроенных. Что же это получается? Нет никакого чуда. Одна только боль, да резь, да мороз в ногах. На край света сходил, но и тут его нет.


***

С мороза с такого — скорей в дом, на последнем издыхании, хоть ладан готовь, вместо чая, дышать на него. Ещё и с досадой на сердце.

Поднялся, ключом отпорол дверь, захожу и чую запах такой домашний, тёплый, сердцу любимый разносится. Добрым чем-то оповещает. Принюхался, ах! Гороховым супчиком пахнет. Хорошо пахнет.

Оно ведь, знаете, гороховый супчик с мороза-то очень хорошо. Такое увесистое жирное варево, ммм, загляденье. У кого губа не дура, тот знает.

И жир этот краснощекий, что сверху плавает, зимний такой, как центральное отопление, им вот точно все внутренности промажешь, как жиром барсучьим, и сразу тепло так, хорошо, всему телу жар — кровяной, благодатный, как живой огонь, как все тот же морозец за дверью, — будто вот проведёшь этим жаром по ложке серебряной — сухая целебная дезинфекция.

Крышку с кастрюли снял, — обдало паром! Сытный, наваристый, цвета такого копченого. Ох, сейчас наверну. Бульон животворящий!

А под такой бульончик ещё хлебушек бородинский, токмо чтоб совсем тёмный и клейкий, не разваливался как труха, и зёрнышки ароматные. И тут же водочки стаканчик-с-пальчик из морозилки — на душу плеснуть. Хорошо!

Из духовки — краем глаза глянул — свет: пирог, оказывается, стоит, нарумянивается, поджидает момента, чтоб горяченьким на стол выйти. Тесто тонкое, лакомое, с лёгким прихрустом, и капустка, капустка внутри на молочке тушёная, сладкая, сочная, нежная, как ангеловы ушки.

Красавец! Скорее ломоть отрезать и с чаем. Чёрного заваришь, рассыпчатого. Кипяточком обдать в стеклянной посуде, три слона, с тверского завода, чудо как хорош!

Наешься, напьёшься, нагреешься, довольный, сил нет! Так только когда с мороза придёшь бывает, и аж сердце вроде чем горячим нальётся, как благодать какая на душу спустилась. И думаешь, так хорошо, так хорошо, что и желать боле нечего.

Маша Сандлер

Комоедица
Художник — Юмата
Накануне праздника всё суетилось и дрожало. Уйка почувствовала это в ту же секунду, как проснулась. Она ещё не открыла глаза, только слушала. Младшие сопят на печи, но сон у них уже не глубокий, а лёгкий, утренний, готовый улететь в ту же секунду, как позовёт мать. Уйка улыбнулась внутри себя, видя, что Вячке снятся праздничные пироги и большой огонь, а маленькой Ясне — красные ленты, которые привёз из городища отец. Он привёз их не Ясне, а Уйке, чтобы на празднике она вплела их в косы и понравилась хорошему жениху. Уйка уже невеста, а Ясна получит свои красные ленты не раньше, чем через пять вёсен.

Сестра Щучка тоже проснулась, хотя лежит рядом с Уйкой тихо, дышит ровно и ничем не выдаёт себя. Уйка видит в её мыслях чёрную зависть и вздыхает. Не хватало ещё утро такого дня начинать с ссоры. Бабушка их отца, имени которой никто уже не помнит, тоже не спит на своей лавке за печью. Но она почти никогда не спит, не просит есть, и иногда мать забывает напомнить Щучке, чтобы та отнесла ей супа в круглой миске. В мыслях бабушки их отца тихо и бело, как зимой в поле. Бабушка ничего не хочет, ничего не ждёт и даже не знает, какой большой намечается праздник.

Самого отца Уйки нет в доме. Наверное, он уже ушёл в лес, вместе с соседом Олошей и его дядей Кирьяком. Для праздника понадобится много дерева — сделать столы, жертвенницу и разжечь большие костры до самого неба, чтобы боги увидели их, согрелись и подарили Уйке счастливую жизнь.

Дверь в горницу скрипнула, и Уйка услышала, как мать вошла и загремела заслонкой печи. Мать дрожит и суетится больше всех, и Уйке это не нравится. В мысли матери она боится заглядывать, нехорошо это. Их мать зовут так же как и её, Уйка, что значит «хорошая женщина». Отец увидел её на празднике, когда она танцевала на шкуре недведа. Красные ленты сверкали в её черных косах, как искры костра, а длинные серебряные колты на шапке звенели, как капель. Теперь мать дрожит и суетится, словно к ней вернулась её тринадцатая весна.

Сама Уйка совсем не боится.

Наконец мать разожгла печь, кинула в пламя кусочек мяса для печного бога и позвала Уйку и Щучку помогать.

Дел сегодня невпроворот. Надо наготовить гороховых комьев, наварить овсяного киселя на всех, кто придёт на праздник и ещё на десяток гостей незваных. Надо наносить воды и выскоблить чисто горницу. Надо натопить чёрную баню у реки и выпарить всех домашних, даже бабушку отца, а это не просто, хотя она и лёгкая, словно новорождённое дитя. Надо достать из сундуков красной льнянки, поглядеть, не проели её вдруг мыши. К вечеру соберутся женщины, петь Уйке страшные песни про смерть и причитать. Потом Уйку отведут в Дом, ночевать рядом с Недом в последний раз.

Уйка выронила из ладоней гороховый ком, который с громким чавком упал мимо чугуна на пол.

— Эйа, что это с тобой? — строго сказала мать, но Уйка видела, что она не злится — наоборот, радуется тому, что на Уйку пала положенная ей сегодня суета.

Щучка быстро нагнулась, подобрала уроненный сестрой горох и запихнула его в рот. Ну и пусть, может быть так её чёрная зависть станет чуточку меньше. Прошлой весной она тоже танцевала на недвежьей шкуре и вплетала красные ленты в косы, но никто из хороших женихов не захотел её. Хотели только худые, с которыми отец не стал даже разговаривать.

Уйка уронила горох на пол, потому что вспомнила про Неда и захотела посмотреть на него внутри себя, но тот только зло рыкнул и прогнал её.

— Я пойду покормлю Неда, мама, — сказала Уйка, вытирая руки о подол.

— Не надо ему сегодня, — остановила её мать. — Ему завтра есть и есть, пусть место приготовит.

— Он злится... хоть воды снесу ему свежей.

Мать махнула рукой, не слушая ворчания Щучки про то, что этой косоглазой недведице все позволено, а ей ничего.

По пути к Дому Уйка остановилась и вздохнула сырой утренний воздух. Ещё неделю назад мела пурга, а сегодня, хотя небо ещё розовое и солнце не взошло по-настоящему, уже тепло. Или ей так только кажется, потому что завтра Комоедица, а значит и весна.

Нед заворчал, когда она была ещё за десяток шагов от Дома — учуял её. Уйка зачерпнула хрупкого липкого снега с того места, где он был почище, и свободной рукой вытащила деревянный засов, запирающий дверь. Внутри было темно, но когда глаза попривыкли, Уйка разглядела в углу, недалеко от воздушного оконца под потолком, тёмный ком, размером с хорошего теленка.

— Нед, Нед, ну что ты? — позвала Уйка. — Осердился?

В мыслях Неда был голод, овсяная каша и сушёные яблоки. И время от времени красная злоба вспыхивала зарницами, словно в грозу. В последнее время Нед часто злился. Однажды Уйка набралась смелости и спросила про это у отца, а он сказал, что Нед просто вырос и стал зверем.

— Скоро Комоедица, всё будет хорошо, — сказал отец, положив тяжёлую мозолистую руку Уйке на голову.

Двух недвежьих деток отец принёс из леса четыре зимы назад. Малица была для Щучки, а Нед для неё. Они с сестрой кормили малышей из своей доли, спали с ними в Доме, гуляли по деревне, но так, чтобы звери не сбежали в лес. Другие из их семьи, даже отец, относились к недведям с почтением и опаской, а Уйка считала Неда своим братом.

Иногда она думала, что так случилось от того, что когда она впервые посмотрела в Неда, внутри у него было тепло, тихо и так покойно, как никогда ей не было ни в одном человеке. «Ты словно я», — сказала Уйка Неду внутри себя. «Ты», — ответил ей Нед. Это «ты» было у него как у человека «да», потому что всегда, когда он был сыт или доволен, он думал про Уйку.

Малица тоже любила Щучку, но прошлой весной прошёл их праздник. Щучка станцевала на шкуре, снятой кузнецом с недведицы, ленты в её косах сверкали, колты позвякивали, но внутри Щучки поселился ужас. Может быть поэтому хорошие женихи и не захотели взять её. Они не видели так, как видела людей Уйка, но заметили, что новая невеста пляшет как-то не слишком задорно, и улыбается совсем не так, чтобы видны были все ее белые крепкие зубы.

Хотя Щучка и называла сестру косоглазой, Уйка на то не обижалась. Её глаза и в самом деле были немного враскоряку, зато у неё одной на всю деревню они были цвета свежей зелёной травы, а не как у остальных — коричные, как орехи посеред лета. И уж она-то точно знала, что завтра будет плясать, будто это её последний раз, и улыбаться во весь рот, чтобы хорошие женихи не посмотрели на то, что когда её правый глазок смотрит прямо, левый слегка поглядывает на сторону.

Уйка ласково ткнула снегом в нос Неда. Он ещё немного поворчал, но снег слизал. Нос у него был большой, влажный, и из пасти сладко тянуло тухлятиной. Уйка обняла его за шею, зарыла лицо в шерсть, которая тоже была влажной, пахла зверьем и кое-где свалялась комками. Нед положил правую лапу с жёлтыми длинными когтями Уйке на спину.

— А помнишь, — произнесла Уйка, не отнимая лица от Недового плеча, — прошлой весной я в ручей упала? Вся мокрая была, чуть не околела. А ты меня лизал и грел, я так домой и не пошла, чтобы от матери не попало.

Нед ничего не отвечал, только вздохнул шумно. Внутри у него стало тепло и красные всполохи погасли. Показалась из-под снега трава, сначала пушистые первоцветы, потом сочная зеленуха, потом овсы встали. Нед внутри себя валялся по овсовому полю и ел, и ел хрусткую сладкую зелень, и Уйка была тут же. Потом из леса на опушку вышла Малица и поднялась на задние лапы. Шерсть на её круглой голове отливала золотым...

— Эйа, Уйка, ты туто? — голос у Щучки был недовольный, но в Дом она после прошлогоднего праздника заходить боялась. — Иди давай, мать зовёт в баню. Поможешь мне бабушку отца туда снести.

Нед недовольно заворчал, когда Уйка выбралась из его объятий.

«Я это ты. Вечером приду», — сказала она ему внутри себя.

Бабушку отца тащили в баню на льнянке, взявши за углы. Ноша была не тяжёлая, но вертевшаяся под ногами Ясна все норовила взобраться бабушке на живот, чтобы тоже прокатиться. И от того они с Щучкой то бранились, то смеялись и пару раз бабушку все-таки роняли на снег.

Потом мылись сами и мыли малышей. Вячка уже большой, мог бы и с отцом париться, но вертелся между женщинами и щипал Щучку и Уйку за розовые соски, пока они совсем не озлились и не вытолкали проказника на улицу.

Потом тащили бабушку обратно, варили кисель в трех больших чугунах. Щучка подшивала красную льнянку, а мать с Вячкой и Ясной сделали из соломы две куклы-хоробы, которые завтра на празднике сожгут за ради Комоедицы.

Наконец в дом пришли женщины. Уйка смотрела на них и не узнавала, хотя почти всех она знала с детства. На женщинах были красные шапки с колтами и расшитые рубахи. Широкие юбки шелестели, когда они проходили в горницу и рассаживались по лавкам. Но не в том было дело — во всех лицах было какое-то новое выражение, торжественное и испуганное, оно сделало этих женщин другими.

— Эйа, — начала самая старшая, бабка Беличиха, — горе-горюшко приключилось, девка-девица в пруд свалилась...

Вячка в углу прыснул в кулак, за что получил от матери подзатыльник.

Женщины одна за другой стали петь, причитать над Уйкой, словно над мёртвой. Каждая придумывала что-то своё. То Уйка в их песнях обварилась кипятком, то волки её задрали, то утопла в реке. Сначала Уйке, как и брату, было смешно, потом она испугалась, сама не зная чего, а потом, еще немного погодя, перестала различать слова. Она стояла посреди горницы, посреди плача, и слышала только, как едва одна замолкает, то ли устав, то ли не зная, как еще оплакать «погибшую» Уйку, как другие подхватывают, заводят вой ещё сильнее, громче.

Она не чуяла, как её переодели, осторожно передавая с рук на руки богато расшитую рубаху, верхнюю кофту и остальное. Как расчёсывали, не переставая выть, волосы, и вплетали в тугие косы красные, как искры, ленты. Сердце билось в груди гулко и быстро, словно пойманная шапкой птаха. Уйка и оставалась бы там, вне себя, где-то далеко, до самого следующего утра, если бы нечаянно не встретилась глазами с Щучкой. Сестра стояла у самой двери, смотрела искоса, отворотясь немного к окну. Лицо ее было испуганно и грустно.

Уйка вспомнила прошлогодний праздник. Как Малицу повели по дворам, как низко кланялись ей хозяйки, подавая лучшие кушанья, сбережённые за зиму. И мясных пирогов поела недведица, и медовых хрустов, и колобушек на лучшем масле. Где хорошо ела, с аппетитом, ждали счастливой сытной жизни на будущий год, где воротила широкую золотистую морду — вздыхали и даже плакали.

Щучка все время, пока кормили и привечали Малицу, сидела в Доме, замирала в радостном ожидании самого главного. И вот потом её вывели, отвели на жертвенницу, а тут уж и Малица была готова. Их поставили друг против друга.

Кузнец воткнул недведице копьё в самое сердце. Кровь брызнула, и предсмертный крик заглушили радостные бубны, дудки, песни про счастье и любовь, про весну.

Щучка испачкала в крови праздничную рубаху, да так, что потом не смогла отстирать...

Наконец, Уйку вывели во двор, и провожальный вой бросился в небо свободно, далеко разносясь вокруг. Сначала шли самые старшие бабки — Беличиха первая, потом женщины помладше, самые голосистые. Потом мать и Щучка вели под локти совсем онемелую Уйку, а дальше уже все остальные, малые девчонки, несмышлёные дети и любопытные мужики.

Вдруг Беличиха оглушительно икнула, перебив общий стройный хор. Все остановились, и самые первые замерли, замолкли в ужасе.

Дверь Дома была открыта. Не настежь, но достаточно, чтобы всем было видно, что внутри пусто, и даже позёмкой намело уже небольшой сугробец у порога.

Все замолчали, а Уйка вдруг заревела по-недвежьи: громко, низко, так что ее рык слышен был наверняка и на том берегу реки, и в глубине леса. «Ты это я», — кричала Уйка внутри себя, а наружу вырывался только рык.

От неё шарахнулись. Её поймали, повалили и вжали в снег. Связали, втолкнули в пустой Дом, и заперли крепким деревянным засовом.

Уйка не чуяла всего этого. Она бежала рядом с Недом по проталине между высоких елок, которые норовили сбросить на них опостылевшие за зиму снежные шапки. Поблёскивали в вышине весенние чистые звёздочки. От Неда пахло зверьём и овсяным киселем. Уйка бежала. Сердце её билось ровно, она улыбалась так, что видны были все её крепкие зубы. Звенела капель, а закат сиял алым, словно ленты в невестиных косах.

Павел Телешев

Сизиф Январский
Художник — А. Макаров
Когда кто-то говорил слово «счастье», Денис спрашивал себя сам: «А что для меня значит счастье?», и сразу шёл голос Марии Бабановой, как она синими губами Снежной Королевы в рисованной сказке говорила «щастье», именно так, начиная с этой звенящей, буквы «ща», сотканной из сахарной пудры с блёстками. Второй нотой выступал образ снега; снежинок, что выплывали грациозно из тьмы в имбирно-лимонный отвар фонарного света и, пролетая насквозь, ложились холодными пуантами на его лицо, таяли на нём, пока мать везла Дениса в санках по снегу, по улице Кирова, в их тихую комнатку. И тут же этот чарующий сполох памяти сменял ужас, что испытывал Денис, когда слышал хруст снега: люди вкладывали в этот звук бодрость и крепость новогоднего утра, игольчатую свежесть и лихо, но ему виделось, что каждый скрип – это смерть сотен и тысяч снежинок, грациозных, неповторимых, хрупких; он чувствовал, как каблуки сапог матери и полозья санок ломают души, сердца и хребты небесных творений, сдавливая их в тупой, серо-мёртвый лёд.Его рождение чуть не искалечило мать: Денис рос внутри ледяного яйца, чья скорлупа проникала инеевыми отростками, похожими на ветвящиеся шипы, в тело той, которую особо дерзкие парни когда-то льстиво называли Дюймовочкой, а она на эти слова притворялась смущённой и прикрывала рот пальцами, нежными как слово «зефир». Сын, как она загадывала, должен был явиться в декабре, но день рождения Дениса пришёлся на сердцевину января. Яйцу исполнилось десять месяцев; измученная и оставленная через двое суток схватками, она позволила разрезать ей живот, вынуть яйцо и разбить его. Внутри лежал мертвец: мальчик умер ещё до рождения, но его заставили жить и дышать. А щетинистые скорлупки-черепки растаяли, оставив лужицы на полу и операционном столе.

Впоследствии мать часто упрекала сына: ледяная скорлупа его яйца отняла у неё жар крови, крепость зубов, цепкость мозга и кусок сердца, что он родился мёртвым, что их не связывала пуповина; однажды она пошутила, что у него вместо крови — голубая вода, и Денис решил узнать — так ли это, просто из любопытства, а когда хлынула яркая, тёплая и солоноватая, перестал ей верить. Они с его детских лет отрабатывали удары друг на друге: ему было пять, когда он спросил: «Можно, я буду звать тебя тётей Таней, как другие дети?», и она промолчала, а спустя время уехала на месяц в сияющее никуда, оставив его с бабкой, которую он терпеть не мог. Та готовила тошнотворные супы и нависала цыганским проклятьем, ожидая, что он доест всё; другие обычно сдавались: и в детсаду, и мать, но не бабка, та просто не выпускала его из-за стола, и приходилось глотать мерзкий застывший жир, и он жаждал мести, но как отомстишь этой глыбе? Лет в десять он ударил мать, со всей силы: она отхлестала его по лицу за какую-то ложь, и он ответил ей, но посмел ткнуть только в спину; она молчала неделю. Впрочем, впервые он сбежал от неё, пышущий гневом, ещё в четыре года, причём босиком по снегу, а она бежала за ним и думала: «Пусть убегает, пусть, оставь!», но тут же смутилась собственных мыслей, догнала и унесла в дом: возможно, боялась пересудов, хотя тоже была зла на этого малявку, своенравного, гордого и замкнутого. Она не могла забыть хлёсткую характеристику, данную Денису воспитательницей в детсаду: «равнодушный»; он не признавал других детей за равных, не играл с ними, лишь иногда позволяя быть в своём обществе. Как-то она читала ему сказку на ночь, «Мальчик-звезда», и не удержалась, съязвила: «Прям про тебя», а он, такой белёсый, с серыми глазами, со светлыми волосёнками, что были как пух: дунешь и взлетят веером, послушные каждому ветру, жидкие и смешные, ей ответил прямо, глядя в глаза: «У него хотя бы был отец». И она задумалась: это от него, того, с кем были винтовые ночи и обещания длиной в года или это её собственное глядит на неё сейчас, не мигая, словно ждёт, что она сдастся, скукожится от его холода, окоченеет от вины? Последний раз он нанёс ей удар в свои шестнадцать, причём так, что она искала его с милицией: он скрывался у друзей, и однажды мать пришла к ним. Денис спрятался в шкафу, и, успокаивая дыхание, слушал её тревожащийся голос: его подмывало выйти, но в то же время хотелось длить её боль. А потом он уехал навсегда, чтобы вспоминать о ней лишь изредка. Мать после его отъезда родила себе дочь, та росла нежной и кроткой, так что было просто забыть жестокого сына, хотя по ночам какие-то шрамы внутри тела горели серебряным огнём, и сжимало противно щебетом и скрежетом льда, что тело забыть не сумело.

Его первой любовью была Снежная Королева из мультика: статная, сдержанная, великая, обладающая несметными богатствами и беспощадной силой, она манила его тем, что была одинока. Как и он. Глупый пацанёнок Кай не понял эту загадочную женщину, царицу зимы. А Денис не просто жалел её, да и нужна ли жалость – такой! Им было бы о чём поговорить при встрече, не будь они воспитанными людьми. Но и Снежная Королева оказалась не безупречной: её сразил приход маленькой девочки. Денису казалось, что изъяны портят людей и вещи. Ему импонировало совершенство. Или хотя бы завитки стремления к нему. Ледяную головоломку, что складывал Кай, Денис сложил бы в два счёта, ведь он — не человек. Так думалось ему, несмотря на красную кровь в венах.

Но первой, кто смутил его сердце, стала Вика. Денис учился в старших классах, где оставался нелюдимым, избегая тусовок, встреч и болтовни. Он читал Платонова, Фаулза и Мирбо, рисовал отрешённые картины, обладающие способностью засасывать взгляд воронкой мелких деталей и слушал сломанную музыку, добавляя ей про себя ноты и аккорды. Вика же была его антиподом: рыжая, манящая, с вострыми глазами и всегда готовая смеяться; казалось, каждая клеточка её источает аромат, съедобную волну, так что хочется распробовать до последнего атома, погружаясь в тело, щёки, губы и грудь всем существом своим. За ушами у этой воплощённой юности трепетали стрекозиные крылышки, она прятала их волосами и обнажала шею только среди своих. Денис восхитился ею, но не понимал – что делать дальше? На него она обратила внимание случайно: он чихнул, и из ноздрей его высыпалось на стол несколько градин, что её рассмешило. Вика была невесомой и шустрой и, пока он изучал, думал – что ей сказать, как подойти, и как бы вот это сообразить, она со скоростью кометы разыграла всю их совместную жизнь: любовь, скандалы, свадьбу, брак, детей, дом. В то время, как он начал решать – какими бы цветами её удивить, она уже положила цветы на его могилу. Он ей наскучил через минуту скрестившихся взглядов – серого и карего. Потому что уже умер. Денис, высокий, нескладный, бесцветный, осмелился подойти к ней спустя месяц после её смеха в его сторону, он тщательно сочинял какие-то важные и сильные фразы, но она не стала слушать и первую, с раздражением оттолкнув его, потому что он встал на пути. Его гнев обычно дремал глубоко внутри ледяной воды безразличия, но в тот момент взорвался, схватил её за воротник школьной формы и, заметив шелестящий блеск под волосами, вырвал его с мясом, а её оттолкнул, как мятый фантик.

Нарастив себе доспехи после неудачи с первым чувством, Денис замкнулся на несколько лет, позволив себе оттаять слегка для Светы; ему было двадцать семь. Света – девушка с карамелькой вместо языка: с её губ всегда тянулся околдовывающий блаженством шлейф, а конфета округло постукивала по зубам, что не отталкивало, а наоборот. Световолосая и лазуроглазая, в кружевах сладких ароматов и лёгким гомоном, на деле Света была самой целеустремленной девушкой в мире и, когда заприметила Дениса, этого хмурого, отстраненного и надменного парня, то поставила себе цель: увидеть прямую фигуру гордеца склонённой. Поиграв для начала милашку, она пустила в ход образ суровой, холодной жрицы, что так шёл к её глазам, но не вязался с дыханием. Денису её стать пришлась по вкусу, он даже позволил заманить себя в циферблат брака, но именно там их ждала ловушка: как ни пытались они, всё рассыпалось в щепы, потому что в мелочи любой Света и Денис были различны. Ей нравилось всё ненавязчивое, обманчивое и пустое, особенно еда и развлечения, Денис же предпочитал мясо, прямоту, спартанский быт, логику и тишину. Свету молчания тяготили, она старалась заполнить их смехом, музыкой, балаболящим телевидением, цветами и шутками. В сексе они заняли позиции тьмы и света: он желал ближе к ночи, когда она вся таяла по утрам, но утром Денис лишь жмурил глаза и отворачивался, оставляя иней угрюмым дыханием на стене, по вечерам же она вся сжималась и на его попытки войти тихонько скулила, так ей было ненужно это сейчас. Что-то раскалывало их, словно сила, дремлющая в каждом, стремилась уничтожить соперника. И всё это случилось именно тогда, когда казалось: их чувства вышли в зенит. Они промучались где-то полгода, а потом разорвали союз; он в сердцах дохнул на неё чем-то нутряным, и её карамелька обернулась обычным языком, ознаменовав распад. Денис после этого предательства ощетинился по отношению к женщинам, стал презрительным и огрызающимся, в каждой видел либо свиристелку-рыжуху, либо неподатливую блондинку, у которой под панцирем богини Афины прячется пугливое нутро улитки.

Третьей женщиной Дениса стала Галя, им было уже за сорок. Галя – брюнетка, чуть полноватая, её руки умели унимать любую боль, но Денис страдал от той, которую её чуткий дар не сумел бы обнаружить. Денис сам был воплощением покоя, но её уверенность с нотками тепла и сказки, внутри которой слезятся мёдом садовые груши, а чудеса скрыты под скорлупками в порыжевшей листве орешника, его приманила. Он расставил посты и границы, огласил правила и запреты, Галя не противилась. Щедрой и мягкой была она, ничего не ждала в ответ, просто множила богатства дома и усыпляла беды ещё у порога. Он учился быть нежным, проводил кончиками пальцев по её шее с хрустальными, еле заметными волосками, считал её родинки и связывал их в созвездия, летом рисовал на оконных стёклах морозные цветы, божьих коровок и яблоки в узорах. Галя мечтала о детях, но Денис говорил, что ей – поздно; получается – мечтала. На деле, дети пугали Дениса. Он боялся свою маленькую копию: что с ней делать? Как вести себя? Зачем это? Шли годы, он охладел: замыкался в себе, уходил в свою комнату, не отвечал на вопросы, глядел отрешённо. Денис считал, что она отрабатывает ему за тех, обманувших его мечты женщин. А он для нее – счастье. Галя однажды ушла от него внезапно даже для себя самой: влюбилась. Другой был теплым, громко смеялся и верил, что Галя родит богатыря. Она напоследок оглядела дом, где они жили с Денисом и боль, чуть кольнувшая под лопаткой, уснула под её же собственным даром, упокоенная тем, что Денис, верно, и не заметит, как она ушла. Он и вправду очнулся позже, чем следовало: Галю везли в другую страну весёлые сани с лошадкой, а смех другого мужчины замерзал на весу и оседал на нищие ветки в придорожных рощах.

Обнаружив, что остался один, Денис испытал злое отчаяние; оно начало сжимать воздух, пространство и время, так что свет меркнул, а гравитация в доме взбесилась, стягивая всё в один угол, где сидел он, скрючившись, и выдыхал морозные тучи. Устав жалеть себя, он подошёл, преодолевая давление сгустившейся до состояния цемента атмосферы, рванул дверь, пустил в дом солнечный свет, от чьей благодати распрямились стены, а окна брызнули на улицу бусами, и этот хлопок, резкий выход из сжатого в гневе одиночества что-то нарушил в нем, послышался жалобный хруст: сердце дало трещину, словно стеклянное. Врачи не знали, что с ним делать, так что определили покой, теплое питьё и сиделку, медную тень, и с ней он молчал, поправлялся.

Уснув в сочельник горемычным забытьём, он увидел сон, и в нём — своё будущее, как мучения Сизифа. Вместо камня толкал он в гору гигантский ледяной шар. Шар можно было поднять на вершину, растопив его тело собой: дыханием, руками, сердцем. Уменьшить теплом его размеры. Поднимать всё выше, катить его, не обращая внимания на лизания льда, его ожоги. Там, на вершине, когда от глыбы останется футбольный мяч или что-то вроде, он разобьет его, освободит из ледяной скорлупы свою замёрзшую душу, вложит себе в грудь, где она отогреется, пустив болезненные корни в тело. Он увидит, как благодатен мир. И воспарит.

Анна Север

Монологи зимы
Рисунок — М. Якушина
Всех зим не пережить — включили Русский вальс, вальсок среди сугробов в валенках и с шалью, и на утоптанной площадке опять сугробы. Зима как стыдная вина, как бумеранг, который прилетит обратно, как ни пытайся откреститься. Всех зим не пережить — но, может, эту получится.

С каждым годом всё проще — учишься обустраивать гнездо, готовишь с лета нору, где всё и есть, что нужно, нору, а не сани — куда там ехать зимой, зимой уже бессмысленно. Тем более, что изобрели самолёты с ангельскими крыльями.

Не правда ли, русская зима дана нам не только в наказание. Возможно, это дополнительное время, которое не зачтётся потом на небесах, когда будут учитывать наши грехи и наше добро, дополнительное время для размышлений, для подготовки к жизни, такая пауза для передышки. Возможно. А возможно, это просто очередное заблуждение и попытка найти оправдание своему бездействию.

В любом случае, к концу жизни большинство из нас становится виртуозами в вальсе в валенках, на утоптанной снежной площадке, с шалью. (Боже, эти горящие базарные розочки на черном фоне, боже боже, ну а что ещё подойдёт к валенкам-то, право слово. Заячий тулупчик разве что).

Может, в этом и была задумка…


***
…зима на подходе, в вечном походе, идёт, и её зимний пар застилает окна мои по утрам, по утрам, когда ещё темно, и спят даже те, кому рано вставать, а я только думаю ложиться, проиграв очередную войну с текстом, нажимаю на «делит», курю у окна, в которое надышала зима, смотрю на обнажённые деревья бесстыжие, как всегда в октябре, стою в тишине у окна и думаю — может, этой зимой начать ходить на лыжах? Ходить на лыжах, писать на снегу, чертить линии, которые никуда не ведут, ни от чего не уводят, это так по-русски — чертить на снегу чертежи, которые никогда не воплотятся, никогда не претворятся ни во что, их занесёт новым снегом, а потом новым снегом, а потом все снега растают, и не останется ничего, кроме вечной бесплодной, почти бесплотной земли, и никто не узнает, как я была самонадеянна, как я была наивна, как я ошибалась. Ошибалась, как все.

Боже боже мой зимний мой боже, декабрьский мой божок, скоро уж ты с подарочком, с довесочком, с лишним годком придёшь, как приходишь всегда, добираешься ко мне через все снежные дороги, через чужие города, через пустые поля, приходишь, и я становлюсь ещё старше. И вечно не знаю, что делать с твоими подарками, благодарю, а потом живу как попало, наверное, ты недоволен.

Особенно жалко под утро, когда нет никакого рассвета, когда за окном темно, и я стою у окна, вижу дыхание зимы, что уже так близко, как близки всегда смерть и любовь, стою и думаю — боже боже что же делать. И зачем это делать зачем.


***
В зиму уходишь как на войну, и живёшь в ней как в плену.

А без неё — словно после освобождения. Или после выписки из больницы — сперва ощупью и вполсилы, и только под самый под конец, под занавес, когда почти захлопывается, и ярмарка заканчивается — раззадориваешься на полную.

И всегда неожиданное это окончание — хоть календарь и чтишь, но что там календарь, когда живешь чудом как хлебом.

И ты чувствуешь, что тебя сейчас снова, как игрушку, закутают бережно ватой, уберут в коробку, да задвинут в дальний угол, чтоб не мешалась, чтоб сохранилась.

И там, в коробке-то и начинается настоящая полная жизнь — ума, души, духа.

После телесных каникул.


***
Русский русский бог равнин, сугробный дед, ледяной обед, профессор кислых вчерашних щей, что гонит вечно взашей, по снегу, по следу, на долгую муку, на медленную мельницу, где всё смелется, а если осмелишься сбросить это ярмо — так тебе ж ещё и за шиворот напихают этого смертного снега, этой зимней муки, долгой скуки.

Как тут не поцеловать руки дающего, давящего, вперёд смотрящего, сонного и бдящего, чтоб отпустил, чтобы ни за что простил, чтобы сразу-то не убил, голову чтоб не откусил.

Русское в тебе плещется где-то на дне, проступает кошмаром во сне, и тебе всё снится, мнится какая-то чужая столица, где ты прозрачен и никому не нужен, и как это славно когда никому до тебя нет дела, ни до души твоей, ни до тела, ни до твоего неба, ни до твоего дна, где ты сама по себе, где ты одна, и где не тянет на дно общая беда. И ты медлишь просыпаться, чтобы не просыпаться снова мукой в этот снег, в этот век, в этот вечный волчий бег.

И дышишь этой снежной водой, как бедой, и не знаешь — то ли тебя наказали, то ли тебя отличили тем, что сюда тебя родили, и говоришь бодрым голосом — конечно, спасибо, я ж могла и вовсе нигде не рождаться, я ж могла переждать и там остаться, где-то там побродить, задержаться, стоило ли так утруждаться. Спасибо, спасибо, о мой бог. Ты суров и к смерти вечно готов, как и я , как и все мы тут, как вон тот прохожий на той стороне улицы, он тоже готов к смерти и муке, не к своей так моей.

Спасибо, что дал подышать, дай теперь убежать.


***
…зима тут , как ты помнишь ещё, наверное, это идеальное время для того, чтобы завершить начатое, додумать не додуманное, доделать, наконец, то, что всё откладывала то из-за листопада, то из-за белых белых ночей, то от внезапной любви.

…зимой тут от себя не убежишь уже, некуда, всё – припёрта к стенке (к тёплой стенке), под окном — сугроб, вороны хохлятся, милые друзья шлют съестные подарки из своих теплых краев, а сами не едут, и от каждого подарка веет терпким ароматом смущенного предательства.

Но я их не виню, каждый откупается от жестоких зим как умеет, я вот то читаю, мараю белые листы бумаги, и если прищуриться, эти буквенные тропки похожи на лисьи следы на снегу, правда ведь?

Никого не будет в доме. Кроме сумерек. Лучшая зима — золотая фольга чужих окон, розовая лампа на моём столе, зимние сумерки от позднего утра и до раннего заката, тёплые вязаные носки, мандариновые корки, тёплое вино, орешки, иногда — кусок жареного мяса — без затей — соль и перец. И много много букв. Своих и чужих.

Можно пережить что угодно, ты знаешь. Даже любовь. А любовь ведь случается реже зимы. Зимний тренинг-то — ежегодный (если не сбежишь туда, где твои друзья, что шлют свои заморские и загорские дары), ты к нему готов всегда. А к любви не готов никогда.

Можно пережить всё, особенно если найти себе долгое занятие. Я нашла. Мне не скучно. Я счастливая.

Так что ты знаешь, где меня искать, там, в углу, я ушла ото всех, повернулась спиной и играю в свои тихие игрушки.Ты, если надумаешь, приходи, конечно, без звонка, но ненадолго, зимой как в казино — и не знаешь — ночь уже или ещё день, так можно и заболтаться, а у меня вон, видишь, сколько работы — муравьиные буквы эти ползут и ползут, мне ещё их сложить в верном порядке и лишнее смахнуть, у меня на эту зиму большие планы. Ты приходи, да, если соберёшься, ничего не приноси, у меня всё есть и всего много. Я к зиме приготовилась. Разве только немного солнца. Если получится. Всё-таки снег красиво искрится под солнечным светом. Ради этого шоу можно и пощуриться. Глядя сквозь окно.


***
...без зимы не поймёшь лета, без любви – покоя.

Пространство зимы учит смирению и терпению, иногда идёшь, хрустишь снегом, думаешь — господи, сколько ж времени расходуется впустую, откладывается в долгий ящик на потом — зимой. Думаешь — вот сойдут снега, я и туда пойду, и сюда поеду, а потом вспоминаешь, как в юности зима была самым-самым шумным и светским временем года — всё тусовки, тусовки, большой сезон — то премьера в театре, то вернисаж, то выставка, то долгие зимние праздники на людях, то болтовня до утра на тёплых кухнях, то прогулки по пустынным садам до стеклянных морозов…

А теперь — зима время уединения, сплошного переваривания накопленного, размышления, долгих фантазий, отменённых встреч, пропущенных звонков.

Никто тебе не нужен зимой. Никто.

Даже тот, по кому скучала всю осень.

Ватный покой.

Печальный единорог.

Долгий санный путь через пустыню.


***
... начинает говорить еще за сценой, стряхивая снег и топая каблуками...

... с другой стороны, в этом даже есть особый шик — вот так появиться — тут уж точно никто не останется равнодушным или не заметит — с морозцем, снегопадом и ветром. Так и надо — феерично и смело. Я тоже так люблю.

И, по правде сказать, я в зиме если что и люблю — так вот эти метели. Ты сразу нигде, и нет дороги, и нет направлений, и главное, вспоминаешь сразу, что нет никакой разницы, куда идти. Весь мир твой и ничей, данный тебе взаймы, и если тебе и кажется временами, что ты точно знаешь, где ты на самом деле и куда тебе надо — то ты определённо заблуждалась. Ты нигде, в навек зачарованном месте, и вокруг даже шаги не видны.И всегда неизвестно, кто вдруг выйдет или даже наскочит на тебя из снега.

Ах да — *подходит к зеркалу и смотрит с удивлением на свое румяное лицо* сразу снова вспоминаешь главное правило метели — куда бы ты ни пошел, ветер всегда будет дуть тебе в лицо.

*ушла на кухню, и оттуда слышно было, как она ставит на огонь чайник и что-то назидательно говорит своей белой кошке*.

Вернувшись, говорит задумчиво

— нет, ну если иногда, в малых дозах...


***
бубню в дупло

…к марту снова будет обглоданное сердце, но не велика потеря, женские сердца — дешёвый товар, сто рублей за килограмм, а обглоданное — ещё и дешевле. Но дешёвый, а не бросовый всё же — потому что женские сердца они такие, как хвост у ящерицы — снова отрастают, и снова их дают человеку или зиме на отгрызание.

***
…в этот раз, конечно, пропущу, но уж в следующий точно уеду в относительно тёплый край (нет, пальм не надо, это перебор), я даже на снег согласна, но чтобы не сугробами и не каждый день.

…помню, помню, эти диктанты — Здравствуй. Зимушка-зима, все ребята рады приходу матушки-зимы, надели варежки и побежали лепить снеговиков, кататься на лыжах и коньках, а как здорово съехать с высокой горы на санках…диктанты всегда писала на пятёрку, отличница с русыми косами, а как же, зиму ненавидела, только терпела, как весь русский народ, оттого такой терпеливый и ленивый, что вечно же эта полугодовая зима, а куда от неё денешься, от матушки-красавицы, что разрисовала волшебными узорами окна, да принакрыла снегом будто серебром всё вокруг.

…а если ничего не выйдет, вспомню бабушкину науку — начну вязать толстые шерстяные носки с нелепыми узорами, да пойду продавать их у метро, рядом с сушёными грибами да квашеной капустой, а продав, пойду чудить, покупать чужим детям леденцы, а чужим мужьям — абонемент в спортзал, а то ж смотреть больно и жалко на них, оплывших, как снеговики…

… а если постараться — можно просто превратиться в большую медведицу, залечь в берлогу и видеть там тяжёлые медвежьи сны до первых грачей, пока ручей не разлучит нас…

…но самые страстные романы, начавшись осенью, под мрачными закатными небесами октября, всегда у меня были зимой, лимонно-горькой, мандариновой, хрустящей и холодной, как яблоко. Даже не знаю, жаль или нет, что больше не хочу, чтобы другое тело рядом отнимало моё тепло, а другая душа устраивала мне сквозняк...


***
Зима — русское народное абстрактное искусство.

Непознаваемое пространство и время, раскатанный белый холст, на котором — ни направления, ни расстояния — всё безвидно, только вёрсты полосаты, да. Одне. Зимой не деревья — а формулы деревьев, причем голые, не города — схемы городов (с пометкой — когда это кончится, здесь будет город), не дома — а символы домов (уют, тепло и крепость, о свит хоум, о).

Зима — время для размышлений и измышлений, попытки осознать в нечитаемом пространстве реальную местность, прочитать скрытый снегом рельеф, задумать свою утопию или анти-утопию. И не только задумать — а и воплотить её.

Голая холодная абстракция, придуманное продуманное время, почти вечный медвежий сон в медвежьем углу. Такое приснится-привидится-нарисуется, так знаки прочитаются…то Третий Рим (господи, о чём они! это только ж сослепу, от белого снега ослепнув сочинить можно было!), то Третий Интернационал, то Первая Конная…

Не знаю, у кого ещё столько зимы… Не вечной зимы, иначе зима — это просто зима, если она всегда, то какая разница – а вот такой зимы, которой много и долго, но всё же не бесконечно.

Лето — это разное, это у всех, и реальность прочтения летнего жара возможна по-всячески. Улетающие, изменяемые осень-весна — их акварельная переменчивость — другой волшебный вид искусства.

Зимняя абстракция — наш вид искусства.

Искусства условной жизни.


***
а скоро зима, с каждым годом все скорее — вжик — и промчалось зелёное, яркое, весеннее-летнее-осенне — и снова зима, сугробы, долгие вечера, темнота за окном, холодные улицы, далекие звёзды.

зима — поняла наконец-то — посылаются в сумеречные страны для раздумий над своим поведением, для примирения с собой, для коррекции и постижения чуда своего существования.

а кому не посылается — у тех другие епитимьи, уверена.

у нас вот — такая.


***
Зима — агрегатное состояние мира. Хочешь знать, что чувствует вода, становясь льдом?

Хочешь знать, что думает камень и стылая земля?

Шагни в зиму из осеннего пара, твердей и каменей, и ты поймешь.

И ты научишься быть строгой и сильной — вот что такое зима.

Зимой так легко говорить «нет», так просто исключать и вычёркивать, видеть всё в истинном свете, соглашаться в своей неправоте и видеть свою удачу.

Зимние сны — провидческие, в них нет обмана, в них кристаллическая решётка логики накладывается на карту реальности, и невозможно ошибиться, невозможно, зимой для этого нет предпосылок — всё же так явно и ясно, в зимнем воздухе.

Страны, не познавшие эту жестокую зиму, не наделённые этим дополнительным исходом — конечно счастливее — и народы их — обольстительно-прекрасны, легки и очаровательны, для них смерть — это кровь и дымящаяся плоть, что уходит в жирную или сухую почву, чтобы вырастить новую жизнь, выкормить пышущие жаром фантазии, у них даже призраки — плотные и мясистые, почти как люди.

Тут же, где полгода жизнь превращается в подобие смерти (мертвецы экономят движения, истлевают спокойно, не бродят никуда, лежат тихо) приходится отказываться от внешнего, уходить во внутренние чертоги, превращаться в личинку, в тайного муравья, жить скрыто и дышать через шарф — тут всё иначе.

Зима накладывает власяницу холода и бесцветности, и ничего не остаётся делать, кроме как думать и радоваться малому. Как голодный, которому хлеб — как причастие, ему лишь снятся лукулловы пиры, но они не утолят его голод, лишь убьют — а хлеб и вода — о, как он знает их вкус, как много оттенков он поймёт губами и нёбом, скованным стужей…

И выращенные в зимней аскезе — нет, не обольстительны, нет, не очаровательны, нет.

Но они знают ход туда, где отпадает всё лишнее. Где только самое необходимое по-настоящему прекрасно и ценно.

Но так хочется лёгкости порой, так хочется…

Так не хочется этого выстраданного поневоле знания, холодного ада, выверенных движений, ограничений и расчищенных узких дорожек… Мечтается о сложном цветении и буйстве, наплевавшем на экономию средств, о барочной пышности и легкости, легкости — чувств, мыслей и движения…

***
нет слаще ничего,чем поцелуи на морозе.

ну разве что мандарин, съеденный на снежной улице.


***
Зима — конечно, время мудрецов. Словно ты оставлен наедине с собой и миром, в усложнённых условиях взаимодействия, и всё, что тебе остаётся — проверять свои кладовые, обозревать запасы, тратить рачительно то, что накоплено, находить всему новое применение, экономно расходовать, вспоминать трудный (или шалый путь) накопления.

И сны зимой — духовидческие, полные откровений и простых и грозных истин. Зимние сны — испытание не для слабонервных, не для тех, кто ждёт лишь подарков и лёгких объяснений.

Впрочем, для того, кто научился принимать со смирением истину о себе, и лето — лишь передышка.

Зимой (даже тёплой) лучше осознаёшь свои пределы, свою конечность, свою хрупкость.

Зимой радостно жить — ведь не смотря ни на что, вопреки — живёшь.


***
Это время — от ноября до Рождества, до нового года, всегда летит так быстро, так стремительно, как та стрела, что выпускает зодиакальный Стрелец. И слава богу — самое неуютное, самое тёмное время года, когда ночь так длинна, что все твои чёрные драконы поднимают голову, когда день так короток и блекл (особенно в наших широтах), что его можно и опустить…холодное, сухое, скупое чёрное время.

Тем ярче потом сияет рождественская звезда, тем жальче его покидать, бесприютное время одиночек…


***
Ещё вчера — была осень — хрустальная, арбузная осень.

Нынче — всё, зима вошла в город.

Нет, снега нет — ясное ослепительное солнце из высокого неба било так безжалостно (без того волшебного осеннего фильтра, который каждое лицо делает театрально-прекрасным), честным ярким светом, подчеркивая все морщинки на лицах напудренных женщин, и словно к городу подобрался арктический дракон, открыл бездонную пасть, и дышит холодным смертельным дыханием, и на горизонте словно светятся холодные зелёные лимоны.

И горло словно сковало ледяной тонкой корочкой, и кожа на скулах загорелась натуральным яблочным румянцем. Зимним.

Словно пока спали, в город вошли другие войска, развесили свои флаги, и теперь мы живем по другим законам. Суровым и строгим. Зимние войска.

Возвращалась домой, смотрела в небо, где острые яркие звёзды подмигивали, и думала — скоро Адвент, а потом – Рождество, румяное, коричное, потом — несколько месяцев снежного вина — и весна, осталось немного.

А пока — тёмный зимний коридор с лимонным утренним светом, долгий долгий коридор, и вот мы в него вошли.


***
Так было заведено с детства — на зиму — варенье в тяжёлых банках. Его есть полагалось ложечкой из розетки, или с блинами, или с оладьями — с чаем.

Я не любила варенье – слишком сладко, слишком славно.

Но привычка — особенно детская — важнее личных склонностей.

Когда я выросла — у меня на зиму была припасена любовь. И всю зиму я ела её сладкое ягодное мясо — и ложкой, и ртом, и даже руками, вымазанными в липком и сладком.

И можно было вовсе без чая.

Каждую зиму — я держалась только на любви — не шубы и не теплые квартиры давали мне силы дотянуть до весны, не тёплый янтарный сок коньяка — а только зимняя любовь.

А потом зимы стали теплее, а я холоднее, и стало возможным дожить без обязательной зимней любви — нашлись новые смыслы.

Теперь я зимы не помню — этой не было, и прошлой не было — ничего не было, кроме снега белого, кроме мутной луны, кроме тысяч слов, что приходят ко мне теперь , когда не приходит любовь.

Иногда мне кажется, что моя кровь — это тысячи маленьких буковок, тысячи тысяч слов, пурпурных, как смерть брюхоногих моллюсков, и они шепчут, гудят во мне, шелестят, каждую зиму — как в зимнем дереве сок.

Они такие же бесполезные и болезненные, как эта ежегодная любовь, такие же бесконечные, как бабушкино варенье в банках.

И от шепота этих слов, которые требуют быть высказанными, написанными такое же опустошение, как от любви, что, начавшись, уже стремится закончиться.

И ими — как и вареньем — не наешься.


***
Середина зимы так подходит для долгого чтения — для философских трактатов, для подробных иллюстрированных монографий об укиё-э, рыцарских романов и мемуаров проигравших генералов — можно слушать негромко танго, делать выписки в молескин, создавать закладки, рыться в старых записях, читать умерших и живых поэтов, листать этимологический словарь или искать в сети описания раскольничьего быта.

Благословенна зима, что гонит с холодных улиц в теплый дом, и можно погрузиться в мир, построенный другими, ходить иногда осмысленно, а порой — куда выйдешь — по огромной Библиотеке.

Томительно-уютное и бесценное удовольствие книжного червяка, не отягощённого неотложными делами.


***
…зимних гостей, конечно, ценишь больше, чем летних.

Что летом — господи, хоть босиком ходи как бог — и вечно занесёт чёртикуда — хоть в гости, хоть в Париж, хоть на край света.

А зимний друг, что до тебя добрался, (вот он блаженно улыбается в прихожей, потирая побелевший нос, снимая тяжёлое и тёплое, выпрастываясь из обуви, что зимой — скорее снаряжение для ходьбы, чем просто обувь) — что всё-таки пришёл, приехал, сквозь преграды и неудобства — какой он молодец!

Для него не жаль ни тарелки страстного борща, ни рюмки водки, ни нескольких часов беседы за чаем или вином — всё должно вознаграждаться в этом грубом мире.

Про зимних любовников (и про летних) — я писала, не буду повторяться. Но они, бесспорно, важнее летних — но их, как спасательный круг после спасения, бросаешь — с благодарностью и облегчением..


***
Сумбурный конспект

Как смерть — зима приходит регулярно, неотвратимо — и ко всем.

И как любовь — не оставляет выбора, наваливаясь белой силой страсти, и порой объятия её душат.

Но говорят, что можно убежать — в другие территории, где зимы — иные, где даже ласточки, летая, ловят мух.

В побеге — главное — возвращение, конечно, иначе это не побег, а эмиграция.

Но здесь, в пространстве снежных белых зим, нам нужно экономить силы — всего лишь чтоб дойти до магазина, завести машину, добраться до того, чьи губы встретят твой горячий поцелуй на обжигающем морозе.

А в детстве, помню, мама приносила в дом задеревеневшее бельё, что сохло на улице — оно оттаивало, наполняя запахом зимы квартиру — и я смеялась — что его можно рубить топором — все наши простыни и мою фланелевую оранжевую пижамку.

Такой вот зимний детский запах.

Как запах шерстяных вязаных штанов с красивыми косами, словно с лампасами (спасибо, бабушка), и варежек, в струпьях снега, вмёрзшего после игры в снежки.

Всё это сохло возле батареи, сочась лужицами — зимними слезами.

И вкус сосульки — холодной зимней воды, от которой немеет язык, самый его кончик, и потом долго покалывает.

Есть что-то такое беззащитное в этом движении, когда женщина снимает шубу, и что-то мучительно-прекрасное , когда из сотни одежек достаешь своего ребёнка после прогулки — с холодными румяными щеками — и такого тёпленького внутри, такого живого.

Вот это сочетание смерти, что покрывает, сковывает каждый год так, что деревья со скрипом стонут и скрипят так страшно зимним утром по дороге в школу, и жизнь, что бьётся и дрожит ей вопреки — трава под снегом, и жуки в анабиозе, что будут пищей прилетевшим птицам, и рыбы подо льдом (что там им снится, бедным, морозилке?) и люди, что всё равно смеются, плачут, любят, предают, торгуют, стонут от удовольствия и боли, пишут стихи и покупают картошку оптом — вот это всё так удивительно, так трогает меня среди сугробов.


Среди замерзших куч воды.

Среди безмолвной тихой белизны.

Среди зимы.


В преддверии Рождества, что обнуляет ежегодно счёт и поворачивает день на прибавленье.


***
Белая собака Январь

Белая белая собака Январь, жёлтоглазый зверь, выстуженная шерсть, искусанный снег. Никакой надежды никакой. Ждёшь апреля? Дождись хотя бы утра. Зато, лёжа в зыбком уюте спальни, вдруг понимаешь того старика, из твоего детства. Понимаешь — и даже садишься. Он ходил в этом старом пальто без пуговиц — зимой и летом, лысый старик в галошах на босу ногу, с палкой в руке и сам прямой и старый, как та палка. Он ходил вокруг по скверу, где скрипели качели, где гомонили дети в розовом и голубом, где мамочки вечно наклонялись к коляскам с нежным удивлением и беспокойством на похожих таких похожих лицах. Он ходил (я уже слышала выражение тень отца Гамлета, но ещё не читала Шекспира, и поэтому думала, что вот она, тень отца Гамлета, в старом выгоревшем под неведомым чуланным солнцем пальто) всегда прямо, как ходят на параде, острый бритый подбородок был задран, и глаза были злые и жёлтые, как у старого тигра. Иногда он вдруг начинал ругаться, махал своей палкой, что-то сипло кричал , и дети его боялись. А однажды я видела, как он шёл из магазина с авоськой, в ней было две бутылки кефира, половинка столового, пачка Беломора и пакетик жёлтых лимонных карамелек. Он шёл и плакал. И бормотал сипло — Надя, Надя, сука ты Надя, что ж ты меня всё не заберёшь. Это так испугало — эти слёзы старика, и ещё этот запах…старого ржавого пальто, думала я. Безнадёжный запах мужской заброшенности.

А потом (года два спустя) он умер, и когда его хоронили, все соседи вышли проститься с ним, и какая-то толстая женщина говорила другой — Михаил Степаныч так любил её, так любил, теперь уж они встретятся. И вторая отвечала — вот старик, мужик, а сердце — собачье, верное. Все они в старости такие, сказала толстая и поджала яркие узкие губы.

И вот январская собачья ночь, жёлтоглазая, белая, чёрная — и ты понимаешь вдруг одиночество того старика, понимаешь, как одиноко ему стало, когда его Надя ушла, а его с собой не взяла, как брала, наверное, всегда, пока они были вместе. Понимаешь, как яростно мёрз он в своём пальто и ослепительным майским днём, полной черёмухового пьяного духа, и в ноябре мёрз, и было ему больно, больно.

Как если стоять босиком на снегу.

Галерея 812

Миша Павловский

<Untitled.> / Неподписанное
Был целый период в моей жизни, когда в трудовой книжке у меня было написано: художник-фотограф. И всё равно я как-то тушевался.

Однажды ехал в поезде и разговорился с попутчиками. Это всегда ошибка. И эти ребята спросили меня: чем ты занимаешься? А я в то время работал фотографом на киностудии, и первый раз в жизни сказал: ну, я.. фотограф. Они такие: а чё настоящий? Я говорю: да. Чё баб голых снимаешь? Нет, отвечаю. Ну какой же ты тогда настоящий..

Чем дальше ты этим занимаешься, тем меньше тебе нравится то, что ты делаешь. Требования к себе ужесточаются. Сделал кадр. Смотришь: ну ничего. А зачем? и тоже с выставками. Вдруг возникает этот вопрос: а зачем? А вот книжку я бы хотел.
Общаюсь в основном с людьми, которые занимаются чем-то эфемерным, творческим. Но многие, в том числе фотографы, они, допустим, с десяти до семи: менеджеры, а после: художники. А я не верю, что искусством можно заниматься в свободное время. Интересен фатализм. Когда человек безостановочно с необходимостью отдаётся страстям, демонам внутренним. Тогда есть шанс, что это будет интересным.

В фотографии не может быть ноу-хау. Ты никого ничем не удивишь. Можно и обезьяну научить фотографировать и работать в фотошопе.

Техническое качество не может являться критерием оценки художественной фотографии. А 80% того, что сейчас происходит — гонка за техническим качеством.

Любой человек, который говорит, что с помощью фотографии можно показать внутренний мир человека — шарлатан. Я искренне так считаю.

Что такое фотопортрет? Это ответная эмоциональная реакция одного человека на другого.
Простая убеждённость в важности происходящих с тобой ощущений — вот, что важно. В противном случае всё превращается либо в красивую пафосную пустышку, либо в весёлые бессмысленные картинки.

Только вера в ценность собственного переживаний даёт тебе право как-то повышать голос. Только в этом смысл. Касается всего: театра, кино, фотографии, писательства и прочего. В тот момент, когда это становится профессией, ты начинаешь думать: ага, сейчас я сделаю так-то и так-то. Сниму сраненький сериал, заплачу за квартиру, а потом сниму гениальное.. Нет. Так не получится.

Меня иногда зовут преподавать. Я всегда говорю студентам: проблема в том, что не существует никакого канонического текста о фотографии. Есть инструкции по проявке разве что, какие-то технические пособия и т. д.

«Остановись, мгновенье! Ты прекрасно!» — вот, собственно, «Фауст» Гёте главная книга об искусстве фотографии. Хотите стать хорошим фотографом? Читайте «Фауста».
Фотография должна быть понятна без подписи.

Название задаёт ненужные рамки. Это, как подписи в советских газетах: «Рабочие празднуют 1 Мая». Смотришь, действительно — рабочие празднуют 1 Мая. Не обманули!

У меня аллергия на проявитель, гидрохинон или пирокахетин, как называется это вещество? Неважно. Так что я никогда не проявлял свои фотографии. Лишён этой радости.

Все фотографии, что в сети и на компьютере получены гибридным методом. Сняты на плёнку, проявлены, а потом отсканированы.
Снимки обычно раскладываю по папкам: 2016 год, 2015 год и т. д. Пытался составлять какие-то серии, но потом понял, что это неинтересно.

Когда я смотрю фотографа, меня интересует поток, а не искусственное разделение по темам: городские пейзажи, портфолио и прочие папочки.

Есть фотографы, которые делают фотографии: здесь мы так-то выстроим свет, здесь поставим то-то. Это не моё. Просто у людей голова устроена иначе. У меня устроена так, что я понимаю только то, что вижу здесь и сейчас.
Для меня «цифра или плёнка?» — вопрос эргономики. Это не снобизм. Я реально не умею снимать на цифру, как мне бы хотелось. Хотя начинал как раз с цифры.

Когда я решил серьёзно заняться фотографией, пошёл в магазин и купил себе фотоаппарат: это был первый «Canon» цифровой, который стоил каких-то космических денег. Покупал в кредит, потому что денег у меня не было. Ходил с ним, трясся, а по сути, если сейчас взглянуть — ничего особенного, кусок пластмассы. А я страшно боялся, что с ним что-то случится. В конце концов, я понял, что мне нужен простой и дешёвый фотоаппарат "на каждый день", который было бы не жалко везде с собой таскать. Чтобы снимать в дождь, в мороз, по колено в говне, извиняюсь. Такая рабочая камера. И я купил плёночный «Canon», типа «Зенита», старый-старый. И произошла странная метаморфоза, потому что уже через неделю, я за него стал бояться больше, чем за —«цифру», которая в итоге вообще была заброшена и позабыта.
Я снимаю на цифру, когда это совсем «работа-работа». Но я не из тех, кто считает, что цифра — это «фу».

Свадьбы я не снимаю. Просто не умею делать это хорошо. А делать так себе и дёшево не имеет смысла. Есть три человека в Питере и ещё несколько человек в мире, которые снимают свадьбы так, что на это можно смотреть, как на фотографию с большой буквы, условно.

Написать в контакте «Михаил Павловский. Свадебный фотограф» можно только один раз в жизни.
Я гораздо больше люблю смотреть фотографии, чем снимать.

Был период, когда живопись меня интересовала гораздо больше фотографии. Вообще я очень жалею, что не умею рисовать. Даже на уровне «палка-палка-огуречик».

Анри-Картье Брессон (выдающийся французский фотограф — прим. «Идiотъ») перестал снимать в конце жизни. Он даже фотоаппарат называл «блокнотом для набросков». Кончилось всё тем, что великий фотограф бросил снимать и сосредоточился на рисунке.

Если б я умел рисовать, я бы может и не фотографировал.
Есть такое городское мероприятие, которое по счастью проводится всего один раз в год — Фотобиеннале Русского Музея. Происходит это так. Даётся объявление: эй, чуваки! кто в курсе, что Фотобиеннале, регистрируйтесь и присылайте нам свои фоточки. Кто отбирает эти фотографии — загадка. В буклете ни одной фамилии: ни куратора, ни членов жюри. Тексты пишут фантастические. Запомнилась такая строчка: «На биеннале представлен срез пласта современной российской фотографии». Срез пласта, понимаешь? Ну что тут, как говорится…
Я люблю театр. Нет, я конечно, его ненавижу. Почти пятнадцать лет в нём работаю. Но я не понимаю, как можно любить/ненавидеть театр «вообще». Нельзя любить театр «вообще».

Мне интересно снимать театральных артистов, но с ними возникает проблема — они всегда знают, что делать. Хуже только модели профессиональные.

Не люблю классический балет. Что-то странное это.

Очень мало людей, которые интересуются чем-то, кроме того, что у них внутри.

Чем старше становишься, чем меньше восторга от того, что происходит вокруг.

Даже у самого благодарного зрителя возникает иногда: ну давай, удиви меня! Не будешь удивлять? Всё. Я пошёл.
Бороться нужно всегда и со всем.

Общей реальности не существует. Есть только точки пересечения.

Чувство реальности возникает, когда приезжаешь в Купчино и тебя бьют по морде. Вот точка пересечения твоей реальности с чужой.
Мне нравятся места, где ничего не происходит. Можно сесть в уголке и понаблюдать за тем, как ничего не происходит.

От рутинности можно научиться получать удовольствие. Как будто смотришь бесконечное кино.. но вдруг оно перебивается рекламной паузой: где-то что-то снесли, где-то разрыли, не пройти там, где раньше можно было. Это бесит.

Последнее время, в какой бар не зайдёшь — везде нравится. Столько интересных людей! Но это, как с городом, когда приезжаешь в него первый раз. Ходишь, ахаешь, восторгаешься.. Но посмотрим, дружок, как ты запоёшь через полгода.

Мне нравился старый «Терминал», из того, что сейчас — еврейский фаст-фуд Ильи Базарского на Пяти углах, например.

Улица Рубинштейна — это такая «улица Улисса». Там всегда что-то происходит и днём и ночью. Когда идёшь по ней, погружаешься в особую атмосферу. Обязательно встретишь кого-нибудь знакомого и не одного, как правило. Узнаешь новости какие-то, где что и с кем происходит. Такой радостный стресс встречи всё время испытываешь.
Однажды я попался на глаза Дмитрию Дмитриевичу Месхиеву, и он позвал меня работать к себе в картину, а потом на студию. Лет пять я там просуществовал.

Фотограф в кино — профессия романтически-загадочная. Это человек, который с одной стороны входит в младший состав операторской группы, а с другой — ты предоставлен самому себе. Фотографировать надо всё, начиная от съёмочного процесса и заканчивая рекламой. Постепенно начинаешь понимать, что тебе надо снять за день. Но ты сам по себе. Есть съёмочная группа, а есть чувак, который ходит, фотографирует чего-то.

Не могу смотреть современное кино, голливудское в особенности. Вижу картинку и понимаю, что такой картинки нет. Реального в кадре — вообще ничего. Сделанное изображение. Ничего живого.

Я смотрю много плохих фотографий. Но иногда среди них попадаются жемчужины, и ты испытываешь радость, ради которой стоит потерпеть всё остальное.

Хорошая фотография — это чужой сон, который тебе понятен.
Post Scriptum

Ты слышал историю о «хорошем сантехнике»? Жил-был в Нью-Йорке некий айтишник, работал в какой-то корпорации, весь в бизнесе и т. д. И вот он вдруг ударился в дауншифтинг. Сначала уехал куда-то в Южную Америку, потом ещё куда-то. Кончилось всё тем, что он приехал в Питер, купил микроавтобус и стал просто хорошим сантехником. Ни слова по-русски не знает, просто — хороший сантехник.

~ материал подготовил А. Юрьев
Об авторе

Родился 14 июля 1977 года в Ленинграде. С 1994 по 2000 год учился на философском факультете СПБГУ.

Член Союза фотохудожников России с 2007 года. С 2008 по 2011 год — фотограф-оператор на киностудии RWS.

Снимал для театров: им. Ленсовета, «Пушкинская школа», НеБДТ Льва Эренбурга, «Мастерская» Г. Козлова и др.

Публиковался в журналах: «Афиша», «Петербургский театральный журнал», «Театральный Петербург» и др.

Автор мастер-класса "Актерское портфолио - сложная степень портрета" в Академии Фотографии СПб.

Живёт в Санкт-Петербурге.

Выставки:

сентябрь 2007 — коллективная выставка в рамках проекта «Новый Ангеларий» (Москва, Музей Современного Искусства)

май 2009 — коллективная выставка «Письмо другу / Ode to Friend» (Ярославский Художественный музей)

декабрь 2009 — коллективная выставка «Два города / Two Towns» (Ярославский Художественный музей)

апрель 2010 — коллективная выставка «You Are Here» (Москва, выставочный центр «Полис-Дизайн»)

август 2010 — коллективная выставка «Мне не нужен этот город без тебя» (Санкт-Петербург, галерея «Стачка»)

октябрь 2010 — персональная выставка «Ждать» (Санкт-Петербург, в рамках проекта «Живое пространство»)

сентябрь 2011 — коллективная выставка «Небесные верлюжата» (Fotoausstellung "Himmlische Kamelfohlen" NDK Wurzen, Germany).

Links:

Flickr

Facebook

Михаил Павловский

Мария Павлова

Table talk
О чём могут заговорить давнишние знакомые, которые не виделись несколько лет? Встретившись на Пяти Углах, пройдя по Рубинштейна до чайной, уже сидя в чайной — о чём? О газгольдерах, разумеется, о чём же ещё? Можно, конечно, и о брандмауэрах с эркерами, но газгольдеры-то куда интересней и внушительней! В сырых мутноватых сумерках эти тучные башни с низкими куполами напоминают старинные французские тюрьмы. Никогда не смел приближаться к ним из-за какого-то мистического ужаса, поглядывал всё, прогуливаясь обычным своим маршрутом по набережной канала Обводного к набережной канала Бумажного. Не то Маша. Извините. Мария Павлова.

Коренная москвичка, окончившая РАТИ-ГИТИС, переехала в Петербург в конце 2008 года. Тогда мы и познакомились через общих театральных друзей. Она оставила московский академический театр, серьёзно занялась художественной фотографией и предпочла в качестве натуры визуальную классику бывшей столицы.

Андрей Юрьев







Расскажи, что там внутри, в этом газгольдере?

— В каком именно? Их несколько..

В самом большом! на Обводном, который..

— Автомобильная мастерская, реставрируют ретро-автомобили. Все перекрытия снесены, над тобой открывается огромное пространство, метров двадцать. У меня есть идея замутить там выставку откровенных женских портретов. Но это пока только задумки...

Ты сейчас из Москвы вернулась?

— Да. Я только что открыла выставку в культурном центре ЗИЛ (бывший ДК «ЗИЛ», выставка открылась 6 декабря 2016 — прим. «Идiотъ»). У меня всё детство прошло в этом районе, мы с братом ходили в кружки и на «ёлки» в Дом культуры, зимой катались на коньках на стадионе «Торпедо» по соседству. А сейчас культурный центр ЗИЛ — модное московское место, несмотря на то, что завод больше не действует. Произошла такая перезагрузка, второе рождение. Кинопоказы, лекции, кружки, вся Москва теперь туда ездит. И вот они выступили с инициативой проведения «индустриальной резиденции», так называемой. Был конкурс на лучшие проекты, посвящённые влиянию индустриальной культуры на человека. Можно было поставить спектакль, написать музыку, снять фильм или создать фотопроект, как это сделала я.

— О чём эта выставка, расскажи.

— Для меня это была такая ностальгическая сентиментальная история. В детстве, занимаясь в ДК, я ничего толком не знала про сам завод. И вот подумала: ведь это прекрасный шанс узнать и про историю, и про людей, которые там работали, и одновременно оглянуться в своё детство, покопаться в этом. Я снимала в итоге стариков-рабочих, которые по пятьдесят-шестьдесят лет там проработали. Например, одна женщина, бабушка уже сейчас, пришла на завод в 1946 году, а окончила работать в 2003.

— Сейчас это кажется невероятным — чтобы всю жизнь проработать на одном предприятии. Я вот живу в бывшем промышленном районе Петрограда, в доме, который строили специально для рабочих. В нём до сих пор живут их потомки. Мой сосед — внук краснодеревщика, получившего квартиру от Путиловского завода ещё до революции.

— Да, там похожая история. ЗИЛ — это ведь был гигант автопрома, город в городе, со своей железной дорогой. Жилой район вокруг строился специально для рабочих. Многие ветераны до сих пор живут там. Но завод умер, а люди, отдавшие ему десятки лет, оказались в вакууме. Я видела эти гектары заброшенной земли: разрушенные цеха, остовы каких-то построек, ржавые кабины машин, собаки бездомные бегают… Теперь на этом месте собираются строить элитное жильё, а, когда выходишь из метро и спрашиваешь: где ДК ЗИЛ? Никто не знает. Даже о заводе уже мало, кто слышал. А прошло всего каких-то двадцать, двадцать пять лет.

— Это большая тема и для Москвы и для Петербурга — сохранение индустриальной архитектуры начала XX века. Может быть, единственная возможность спасти эти сооружения — превратить их в культурные пространства?

— Да, есть удачные примеры. В Питере «Ткачи» на Обводном, «Этажи» на Лиговке, только что открывшийся центр «Artplay». Сейчас уже вообще ничего нового нет в идее превращения заводских цехов в выставочные пространства. Но для людей, которые всю жизнь проработали на ЗИЛе, это колоссальная трагедия — видеть, что завода больше не существует. Я два месяца была погружена в этот проект, но мне мало. Хочу продолжать эту тему, добрать ещё материала и издать книгу.

— Давай поговорим о таком расхожем понятии, как «пространство». Сейчас любое новое место будь то бар или галерея, принято называть «пространством», в котором происходят «события». Правда, очень часто оказываясь там, ты не видишь ни «пространства», ни «события». В стилизованном интерьере сидят люди со скучными лицами и изображают причастность к чему-то, но есть ощущение, что ничего не происходит, какая-то имитация действия…

— Я не совсем согласна. Сейчас всего много. Конечно, есть что-то вторичное, но появляются какие-то очень интересные места. Меня сейчас занимает тема полулегальных, полуподпольных квартирных выставок. В Питере мы с Мишей Павловским делали, например, выставку на 13-й линии Васильевского острова. Наши друзья придумали проект «Живое пространство», мы превратили жилую квартиру в галерею и показывали там работы. Или вот в Москве пару лет назад группа художников захватила дом Лансере в Милютинском переулке. Там настоящий сквот! Несколько этажей. Только что я прочла там мини-курс по фотографическому портрету. Обязательно хочу сделать там ещё что-нибудь.

— То есть идея таких лофтов, как «Этажи» постепенно отходит в прошлое, и сейчас художники и фотографы перемещаются в более камерные пространства?

— Не знаю. Может быть. Конечно, «Этажи» уже не гремят, как раньше, когда только появились. И вообще очень трудно сказать, что сейчас происходит, потому что много всего, и мы многого не знаем. Надо искать, узнавать…

— В этом-то и проблема. Откуда черпать информацию? В интернете тоже всего много. Есть ли какой-то навигатор по современной фотографии, например? Журнал какой-нибудь? Или каждый сам себе навигатор?

— Я всегда пытаюсь следить за тем, что происходит. Даже, если какие-то вещи тебе не близки, надо знать об их существовании, знать контекст. Потому что, хотим мы того или нет, но мы в нём живём. Иначе очень просто скатиться в старпёрство: всё не то, всё стало хуже, обмельчало и так далее…
— Сейчас у многих непростые финансовые времена. Есть ли возможность зарабатывать фотографией? И ты ведь снимаешь на плёнку, а это особый жанр..

— Плёнка стала очень дорогая. Раньше, допустим, катушка стоила 300 рублей, а теперь 900. Некоторые заказчики отказываются от съёмки, когда узнают, что кроме гонорара за работу фотографа им ещё надо потратиться на плёнку. А насчёт заработать… Ну, смотри: я снимаю свадьбы, но не очень часто и избирательно. Можно продавать свои работы на выставках или распечатывать, делать открытки и распространять через небольшие книжные магазинчики. Можно снимать для журналов, но платят они мало. Сейчас для одного московского издания делала необычный проект: портреты с акцентом на украшения. То есть — вот человек, но на нём какая-нибудь серьга эдакая или кольцо.
— За работой по старой доброй традиции приходится всё равно ездить в Москву?

— Иногда да, но сейчас я устала. Два месяца занял проект на ЗИЛе, потом трёхдневный мастер-класс. Хочется отдохнуть. Я тут подумала: как странно.. я не знаю, когда в следующий раз нужно ехать в Москву. Ты знаешь, жить в Петербурге — это роскошь, на самом деле. Спокойно жить, чтобы не надо было никуда мотаться, нестись, пахать — это роскошь. Я правда так думаю.
— Ты уже несколько лет живёшь в Петербурге. Как изменился город с 2009 года?

— Трудно так сразу сказать.. Но самое очевидное, наверное — это бум барной культуры. Несколько лет назад не было такого количества заведений, а сейчас их просто море, на любой вкус.

— У тебя нет ощущения, что несмотря на видимое разнообразие, они как-то все похожи друг на друга и это немного скучно?

— Может быть. Много вторичного, конечно. Но это неизбежно. Вот ты спросил о том, как изменился город? Мне кажется, он стал более выхолощенным, исчезли какие-то аутентичные места, количество выросло засчет качества, и это плохая новость. С другой стороны, пару лет назад наши друзья открыли бар «Brimborium» на улице Маяковского. Его сделали очень молодые люди, брат и сестра. Мы с Мишей очень любим там бывать. Я бы сказала, что город осваивается и да, не всегда наилучшим образом, но факт в том, что сейчас каждый может открыть своё кафе, сделать марку одежды, придумать свой маленький книжный, то есть всё реально, возможностей куча — бери и делай.
Я спрашивал тебя о «пространстве», теперь спрошу о «времени». Что сейчас такое время для тебя, как ты его чувствуешь?

— Лет с двадцати до тридцати я жадно во всё включалась. А теперь какой-то другой период. Надо учиться замедляться, концентрироваться, рыть глубже. Не по поверхности скользить, а останавливаться, быть избирательной.

Петербург располагает к некоторому замедлению и вдумчивости..
— Да. Поэтому мне нравится жить здесь. Вот ты спрашиваешь, за что я люблю плёнку. Это же, своего рода, тоже «замедление». Не то что — щёлкнул, сразу посмотрел, удалил.. Ну что это? А так ты ждёшь.. проявка.. печать. И потом — это превосходная муштра. У тебя всего 36 кадров. Очень дисциплинирует. Можно, конечно, приучить себя к такой же строгости и на цифре, если постараться. Я знаю людей, которые заклеивают экранчик на фотоаппарате, но это уже попахивает извращением.

— А какую часть жизни сейчас занимает театр?

— Ты знаешь, на сцене я всё-таки получаю то, чего не получаю больше нигде. Театра мне мало. Алла Данишевская (руководитель театрального объединения «Открытое пространство» — прим. «Идiотъ») пригласила меня в спектакль «Нам пора идти», по «Синей птице» Метерлинка. Мы играли его в театре им. Комиссаржевской и на других площадках, но сейчас, к сожалению, спектакль не идёт. Там были заняты артисты из разных театров, очень сложно всех собрать. Сейчас я играю в замечательном детском спектакле «Сказка попе и о работнике его Балде» на сцене музея Достоевского.
Раз уж речь косвенно зашла о Достоевском, что ты любишь читать?

— Последнее время очень мало времени. И это беда. Надо вообще заново учиться читать большие тексты. Это необходимо. Вот сейчас, надеюсь, будет время погрузиться в чтение. Из последнего, что прочла — воспоминания Патти Смит. Постоянно перечитываю Шкловского, Ролана Барта, прозу Цветаевой. Очень важная книга для меня — Олег Стрижак «Мальчик».
А сама ты пишешь что-нибудь?

— Я с двенадцати лет веду дневник. От руки. Это какая-то важная часть меня, своеобразная терапия. В этом тоже, кстати, есть момент сосредоточенности и фиксации, как в фотографии.

Какое у тебя любимое место в Петербурге?

— Обожаю район, в котором живу — Владимирский проспект, собор, площадь, Кузнечный, Загородный, Пять углов. Уже очень родной мне пятачок.

Даня Аверьянова

Несуществующие пейзажи
Несуществующие пейзажи нужно так и рассматривать, как несуществующие.

На первый взгляд изображения узнаваемы: большая лестница и деревья Павловского сада, река Нева и Александровский сад, Исаакиевская площадь и гостиница «Астория».

Но мир может сдвинуться c насиженного места, и через окно поезда можно увидеть, как по стальному замёрзшему полю плывёт белый пароход; как накрывают деревья, словно дождём, Исаакиевскую площадь, как дверь превращается в окно, и как светит солнце через глухую стену, как проступают всё отчётливее очертания новых мест, необозначенных на картах.

Это серия посвящена не тем пейзажам, которые мы можем увидеть в любое время, а тем, которые невидимо проползают в наш мир, цепляются за него ветвями, но, не сумев удержаться, остаются только на фотографиях.


Екатерина Златорунская

Post Scriptum

«Эта серия создалась совершенно случайно. Я просматривала фотографии, сделанные во время путешествия и обнаружила, что мне совершенно неинтересно на них смотреть. Мне захотелось разрушить единство фактического адреса объекта и его изображения на фотографии. Я наложила одну фотографию на другую и поняла, что полученное соединение меня завораживает. Узнаваемое место потеряло свои координаты и исчезло, вместо него возник новый пейзаж. Вся информация о том, где его искать — лишняя. Есть только пейзажи, но где они? Нигде».

Даня Аверьянова


Об авторе

1985 — Родилась в Москве.

2006 — Закончила Академию Фотографии, Москва.

(Курс - профессиональная рекламная фотография, куратор Андрей Рогозин).

2007 — Вступила в Союз Фотохудожников России.

Выставки:

2008 — 7-й Международный Фестиваль Фотографии в Лодзи, Польша.

2009 — Epson Photo. Москва. Номинация в жанре «Пейзаж». Полуфинал.

2009 — Российский Фотофестиваль Молодежи. Русский Музей Фотографии,

Нижний Новгород.

2009 — Первое Музейное Фотобиеннале. Русский музей, Санкт-Петербург.

2011 — Epson Photo. Москва. Номинация в жанре «Город». Полуфинал.

2011 — Проект "Два Петербурга". ИЖЛТ, Москва. (персональная выставка)

2014 — Jula Фестиваль. Мюнхен, Германия.


Другие берега

Василий Шомов

Выпить Набокова



Именно здесь на этом берегу,

В этом старом отеле он жил.

Именно в этом номере на шестом этаже

Он писал наклонившись.

За столом с резным фигурным краем.

Сидя в именно этом кресле плетёном

С продавленной спинкой

В комнате с дверью балконной, выходящей на озеро

За которым французские горы.

Синего цвета.

Ты можешь добраться до городка

С названьем Монтрё,

Чтобы почувствовать Набокова,

Здесь, в этом старом отеле.

Ты можешь подняться по крутой лестнице,

Приоткрыть дверь в светлую комнату

С цифрой 65,

Войти и сесть в продавленное кресло,

За стол с фигурным краем

И положить пальцы на его гладкую поверхность.

Ты можешь выдвинуть ящик стола,

В котором писатель оставил чернильное пятно

Словно метку.

Ты можешь взять бумагу и ручку,

Чтобы почувствовать Набокова,

Глядя на небесный блик в отражении озера

И приняться ждать.

И как раньше будут шелестеть занавески.

И как раньше будут звучать шаги портье.

Только твоё сердце будет биться по-другому

И нетвёрдая рука выпустит перо.

Оставь же это странное занятье.

Спустись по крутой лестнице вниз,

Зайди в бар и махни рукой.

И спроси Антонио — бармена.

Тебе ответят, что его здесь давно уже нет.

Тебе ответят, что он простоял за стойкой 40 лет

И теперь он — старик.

А раньше, Набоков вернувшись с гор

Проходя через бар кричал ему в возбуждении:

«Антонио, смотри!

Смотри, Антонио, какая у меня бабочка!

Посмотри же, Антонио, на мой трофей!»

И Антонио кивал этому странному русскому в гольфах,

Который мало пил.

Кивал и смешивал нечто особенное.

То, чем можно было бы отметить удачу.

Просто отметить удачу

Коктейль, чтобы просто отметить бабочку.

А теперь сядь на высокий стул

Возьми из рук другого бармена, с совершенно другим именем

Хрустальный стакан,

В котором плещется напиток коричневого цвета

Взятого с крыльев бабочек

И сделай глоток.

Ты почувствуешь его бархатистость

Взятую с крыльев бабочек.

Сделай ещё глоток

И ты поймёшь сладость и горечь бабочек,

Которые распяты и проткнуты булавками.

И уловишь странный аромат —

Так пахнет засохший нектар горных цветов,

Которым питаются бабочки,

Который наполняет их мёртвые тельца.

Так ты почувствуешь Набокова.

Ты решишь, что почувствовал Набокова

Ты ведь этого хотел.

Ты ведь этого так хотел.

Но ты просто выпьешь Набокова.

В старом баре старого отеля

На берегу Женевского озера.


Наталия Осташева

Филадельфия — страна сыра

(путевые заметки)
Новый Орлеан, январь

***

Город Луи Армстронга встречает ночью и дождём. Радио в такси поёт голосом молодой Синди Лопер. И даже в этом нет никакой дисгармонии.


***

Кажется, если здесь рождаются тройняшки, их обязательно должны называть Тоникой, Доминантой и Субдоминантой. Девочки они или мальчики при этом — не так важно.

В каждом баре, будь он хоть на два стула, всегда играет музыка. Словно кто-то старательно именно для тебя поддерживают имидж и легенды города. И ты не веришь, что всё это не постановка, и бродишь, бродишь, всё глубже погружаясь в атмосферу улиц-декораций.

Но через час-другой ощущение спектакля уходит, и ты, выныривая с улицы Святого Филиппа (Петра, Анны) на показательную Бурбон-стрит, вдруг начинаешь верить, что Новый Орлеан — он такой и есть.

В соседней забегаловке в три часа дня кто-то подыгрывает блюзу на стиральной доске, с балкона дома напротив доносятся звуки трубы. Если убрать отсюда все машины, можно подумать, что Бенджамин Баттон только родился.

Нью-Йорк, август

***

— Ты выйдешь за меня? — отчетливо доносится из середины вагона.

Лексингтон-экспресс стоит на 59-й уже пятую минуту, но двери не открываются. В вагоне кондиционер, на платформе душегубка. В общем-то, если разобраться, пусть и не открывается, никому не хочется выходить. Люди по ту сторону стекла наверняка думают иначе, но взгляд у афроамериканки равнодушный, пусть и направлен ровно в место смыкания дверей, а парень в оранжевых шортах раскрыл мятый покетбук и увлечённо читает. То одни, то другие чувствуют себя в зоопарке. Пейзаж за окном не меняется. Стоящие у дверей беспокойно крутят головами. От скуки пересчитываю пассажиров, их ровно тридцать семь.

— Ты выйдешь за меня?

Все, кроме артикулирующей девушки в красных наушниках, исполняющей танец шеи, поворачивают головы к источнику звука.

— Ты выйдешь за меня? Ты выйдешь за меня? Ты выйдешь за меня? — парень у двери передумал ждать, развернулся спиной к большой китайской семье, ожидающей поезда, и обращается куда-то вглубь вагона.

Пассажиры пытаются отследить его взгляд и расступаются, как море в мультфильмах про Посейдона: теперь под ними можно играть в «ручеёк». На том конце коммуникейшн тьюба сидит девушка, похожая на молодую Николь Кидман, и все статисты поворачивают головы к ней.

— Ты выйдешь за меня? Ты выйдешь за меня? Ты выйдешь за меня? — ритмично повторяет парень, будто двери уже никогда не откроются, а он хочет успеть сегодня с сыном, деревом и остальным.

— Я? Я не могу! — отвечает цель, осознав, что она цель.
— Выходи за меня! Ну выходи же за меня! — парень делает шаг вперёд.
— Я не могу! Не могу! Правда, не могу! — Кидман смеётся, а старичок рядом укоризненно смотрит на неё, качает головой и вздыхает.
— Ты что, не выйдешь за него? — неожиданно включается молодой рэпер и добавляет, будто он лидер популярного коллектива. — Выходи за него! Выходи за него! Выходи за него немедленно!

Пассажиры аплодируют, бабушки охают, дети хохочут. Меломанка перестаёт делать движения шеей, снимает наушники и с интересом поворачивает голову к «ручейку».

— Я не могу-у! — выкрикивает упускающая жениха и звонко смеётся, вытирая слёзы.
— Чего ты не можешь? — с интересом спрашивает девушка-жираф.

И тут двери открываются.


***

— Хэло, Китти! Хэло, Китти! — прыгает таймскверная малышня.
— Хэло, дети, — устало бормочет Хуанита из-под тяжёлого шлема.

Она мечтает сесть на последний экспресс, положить голову на плечо Диего, голову кошки — на свободное сиденье, и подремать до конечной.

Диего работает Человеком-Пауком. Ему тесно и жарко, он мечтает сбросить синтетическое трико, взять гитару и обнимать девчонок старше двенадцати. А ещё — ему страшно хочется курить.



***

На лесах Собора Св. Патрика написано "Check in on Facebook. Follow us on Twitter @stpatsnyc".



Лас-Вегас, август

***

Штат Джорджия, в котором зарегистрирован магазин, где я вчера провела карточкой, обозначается двумя буквами — GA. Банк определил, что это Габон, и тут же на всякий случай карту заблокировал. Нет, всё понятно, нельзя за десять минут переместиться из американского Старбакса в африканскую сувенирную лавку, тут банкиры молодцы, но всё равно как-то неуютно.

Вечером много читала про Габон, заодно случайно узнала, что у Заира давно ребрендинг, а Мобуту Сесе Секо свергли.


***

Ничего бы не произошло, если бы Микки Маус не снял голову.

Внутри героя нескольких поколений, которому я только что помахала и всегда верила, оказалась маленькая мексиканская старушка.

Обхватив реквизит одной рукой, как футболист 30-х годов, она поправила съехавший набок узорный плат и жадно затянулась.

В тот же момент моя жизнь разделилась на «до» и «после». С каждой затяжкой она забирала у меня Деда Мороза, Спанч-Боба, Винни-Пуха, Пикачу, Дарта Вейдера, могвая Гизмо, голого ковбоя, Тинки-Винки и Алису Селезнёву.

Я осознала, что под мягкой и доброй личиной каждого из этих моих бывших друзей скрывается маленькая мексиканская старушка. Это она машет нам смуглой костлявой рукой, это её маленькие черные глаза следят за каждым прохожим через подзорные трубы бутафории. Это её мы увековечиваем, обнимая, на отпускных фотографиях и вклеиваем в пухлые семейные альбомы.

Она найдёт нас в Голливуде и в Париже, загонит в Кушку и добьёт в Сызрани. Она будет приходить к нам во снах, снимать наши головы и чеканить ими до самого рассвета. Она больше никуда не денется.
Майами, август

***

Рассвет, между прочим, как у нормальных людей, в 6:40.

Над океаном и облаками болтается скромный месяц, как в заставке «Спокойной ночи».


***

Я часто думаю: а вот эти счастливые старики и старушки, которые ходят в обнимку, и она, например, игриво держит свою руку в заднем кармане его штанов, — они всю жизнь так прожили или неделю назад познакомились? Завидую, конечно, с одной-то стороны, чего уж там. Но с другой — это такие иллюстрации из книги про надежду. Глядишь, и с нами со всеми на старости лет что-нибудь прекрасное произойдёт.


***

На этаже, посвящённом современному дизайну, обнаружена тарелка Трифона Захаровича Подрябинникова и чайник Людмилы Викторовны Протопоповой с серпами и молотами. В наспех переведённой статье про местные достопримечательности о музее сказано вот что: «Митчелл Вольфсон собирал свою прекрасную коллекцию, чтобы понять с помощью этих предметов мотивы поведения человека. Он считал, что любые созданные человеком вещи говорят о нём, его душевном состоянии и поступках намного больше, чем все остальные способы самовыражения». Давайте же порассуждаем, что за человек был Трифон Захарович? А Людмила Викторовна? Особенно Людмила Викторовна
***
Во время покорения соседних островов обнаружили загадочно глядящую в далёкую даль игуану. Назвали её Ассоль.


***

Работник туристической конторы, молодой улыбчивый Хуан, пытается произнести мою фамилию по телефону коллеге:
— Остащива, — говорит он с ударением на предпоследний слог и смакуя «щ», а потом добавляет, — нот Коста-Рика, бат лайк Оскар.

Это «лайк Оскар» мне нравится.

Я редко покупаю какие-то туры — только если не знаю, как добраться куда-то на одиннадцати электричках. На Ки-Уэст электрички не ходят. Там такая дорога — короткими перебежками между островками, и куда ни посмотри — один сплошной океан.

— А что, — говорю я, — вот этой девочке разве скидка не положена? В интернетах билеты для детей дешевле, а ей ещё нет восемнадцати!

— Мне очень жаль, — разводит руками Хуан, — если бы вы держали её всю дорогу на руках, как бэйби... — и покачивает мою кредитку, прижимая к груди — показывает, как держат бэйби.

— Нет, — говорю я уверенно, — что-то мне не хочется как бэйби.

Пока мой новый друг распечатывает подробную инструкцию, я придумываю следующий вопрос:

— Но нас ведь там не будут за руку водить, мы можем сами куда угодно ходить по острову?

— Конечно, не будут! Ходите куда хотите все шесть часов до самого заката, — говорит Хуан, у которого всё равно больше посетителей нет.

И я уже почти ухожу, но в дверях зачем-то оборачиваюсь и спрашиваю:
— И даже в домик Хемингуэя?
— Кого? — вздрагивает Хуан.
Ки-Уэст, август

На диване в гостиной Хемингуэя развалился кот. Ребёнок пытается привлечь внимание кота, гладит, зовёт, но тот не реагирует и вообще ведёт себя, как скотина.

— Кстати, знаешь, что все коты тут наверняка потомки шестипалого кота Хемингуэя, — говорю я.

— ШестиЛАПОГО?! — в ужасе отскакивает ребёнок.
Нью-Йорк, март

***

Иной раз попадает в поле зрения какой-нибудь персонаж, обвешанный фототехникой, с дополнительными батареями вокруг шеи, экспонометрами на поясе и штативами-табуретками на бёдрах. Стоит в неестественной позе, с наклоном градусов в тридцать — прицеливается. А ничего вокруг такого — ни башенки в матрёшку не собираются, ни солнца нет, заходящего в воронку от метеорита; ни смешных людей в полосатых купальниках посреди снегов. И всем сразу интересно, и все встают за ним с мольбертами и айфонами и следят за направлением взгляда: что он, чёрт возьми, там увидел; почему только с чемоданом принадлежностей это увидеть можно и зонтиком блестящим.

А этот человек в костюме Старка часа через полтора начинает сворачивать свою инопланетную технику, и вы вдруг видите, что он фотографировал жабу на поводке или мышь домашнюю, или страницу книги, на которую падают тени от платана.

И когда он наконец-то уходит, тщательно всё упаковав, вам ничего не остается. Ну, разве что, дерево или закат. Скорее, закат.
***

— Никого не забыли? — спрашивает таксист Мохаммед.
— Никого, — подтверждаю, и мы трогаемся.
— Я ведь шучу, вы понимаете? — говорит шутник.
— Я тоже, — киваю я.

В зеркало отлично видно бегущих за машиной Петю, Арину, Михаила и собаку Джессику. Сначала исчезает собака, потом забываются остальные. И только красный шарф Михаила, красный шарф Михаила, словно флаг на «Потёмкине» или годовой проездной, развевается над густым серым прошлым до самого конца поездки.


***

Вам снились кошмары про забытую сменку, форму, учебник, когда вам было далеко за семнадцать? И вы при этом сильно опаздывали, голос был неслышным, ноги — чугунными, улица постоянно уходила, и школа не приближалась?

Примерно так мы вчера съездили в Филадельфию, страну сыра.

В семь утра я получила весточку из Филадельфии. «У нас проливной дождь», — говорилось в весточке. «Ерунда!» — ответила я, и мы начали собираться на поезд. В восемь, открыв жалюзи, обнаружили, что в окна хлещет ливень. Прогноз обещал дождь по всему восточному побережью до вечера, в некоторых случаях — со сложной траекторией падения капель. В общем, мы обулись и вышли из дома.

На улице нас тут же снесло вбок.

До метро при встречном ветре и ливне, которому не успеваешь подставлять щеки, идти было — как баклану зависать над одной и той же рыбой, воображая, что пролетел до следующей.

«Такси!» — выкрикнула я, как это делают в кино. Рядом остановился автомобиль, и в него тут же села незнакомая женщина. «Стой! Сволочь! Это мое такси!» — закричала я, побежав с проклятиями навстречу буре, как тоже делают в кино. Но вернулась, поняв, что простужусь и придётся ставить банки. На месте моего старта уже спокойно ожидали шесть автомобилей, на которые никто не претендовал. Я выбрала самый красивый, и мы поехали.

Простояв в пробках шестнадцать минут из двадцати пяти имеющихся, мы помахали уходящему поезду и пошли покупать новые билеты. Сначала зашли не в ту кассу, потом моя карта оказалась заблокированной очередным Габоном. А потом я почувствовала, что чего-то не хватает.

Не хватало сумки с вязальной машиной «Ивушка», смело провезенной накануне через границу со спицами и пряжей. «Ивушка» осталась в отеле. А кому мы нужны в Филадельфии без «Ивушки».

«Пойдём домой», — сказала я. И мы пошли домой. Точнее — поехали. Но в метро сели зачем-то на экспресс вместо локального поезда и проехали четырнадцать лишних улиц (одну остановку). Выйдя где-то на окраине Центрального парка и оглядевшись, мы совсем загрустили.

«Поехали обратно», — сказала я. И мы поехали обратно.

Когда через полчаса, мокрые насквозь, мы дошли от своей станции до отеля, я уже точно знала, что сегодня никто никуда не поедет.

«У нас вроде дождь перестал, солнце вышло», — прилетела новая весточка из Филадельфии. Филадельфии, в которой нас нет.
Остров Рузвельта, апрель

На острове Рузвельта ветрено, ширина его — метров сто, и с двух сторон вода. Есть достопримечательности — восьмиугольное здание сумасшедшего дома (Октагон) с солнечными батареями на борту и невзрачный маяк на северной оконечности острова. При осмотре окрестностей маяка обнаружили очень странное течение-водоворот — наверняка, по какой-нибудь легенде, туда кидали неверных жён или ворованный рис. Воронка поглотила бы всё без разбору. Хотели тут же проверить гипотезу, кинув в воду теннисный мяч, найденный на собачьей площадке, но решили, что мёртвым неверным жёнам мячи не нужны.

Обычных людей в костюмах туристов на острове не было, лишь крепкие латиносы в костюмах медбратьев два раза провезли на каталках бедняг в гипсе и скрылись в здании без вывесок. Собак тоже не было, загадку происхождения теннисного мяча оставим археологам.

Странный, тихий, спокойный остров, даже не верится, что на другом берегу Ист-Ривера шумный и суетливый Манхэттен. А ещё тут живут белки-изгои чёрного цвета с тощими хвостами.

Белки-изгои на острове Рузвельта очень дисциплинированные и никогда не навязываются. Достанешь пакет с орешками — белка сидит на дереве, ждёт приглашения. Крикнешь: «Белка!» — спустится, на задние лапы встанет, шеей поведёт, пальцем на себя укажет вопросительно. Мол, это вы мне? «Тебе! — говоришь. — Дура». Только тогда подходит, кланяется в пояс, берёт добычу и аккуратно откусывает, будто принцесса с королевским набором вилок. Но стоит тебе отвернуться — тут же заглатывает весь орех, не жуя, и кашляет ещё долго, и просит прощения, что безобразно умрёт на твоих глазах

Под мемориальной доской Октагона особенно много таких
Кейп-Код, август

В единственном прохладном дворике Провинстауна девочка складывает из картонных полуфабрикатов коробки для пиццы и ставит одну на другую. Пока мы там сидим, башенка из коробок становится выше девочки.

И я думаю: вот она, работа моей мечты. Ты делаешь понятные вещи и сразу же видишь результат. И когда результат выше головы, снимаешь часть коробочек сверху, чтобы отнести к прилавку, и видишь всё остальное. И так до самого заката.

А потом идёшь домой, берёшь собаку и гуляешь с ней по берегу. И купаешься под Луной вместе с треской в заливе, и читаешь ей колыбельные.
Ньюпорт, Род-Айленд, август

***

— Если поставить локти на стол, можно услышать метро. Попробуй! Это как ракушка, только метро.

Откуда это фантомное метро на рваных островах.


***

Или, например, Сердце-камень. Обнаружен в XV веке в районе Касл-Хилл, что на южной оконечности полуострова Акиднек, рыбаком Бенджамином Роупером-младшим. Легенда гласит, что юный Бен возвращался с вечерней пробежки, насвистывая песню о своей возлюбленной Элеоноре, нежной и бледной дочери мельника Теодора, переехавшего сюда из штата Миссури, где почти не было ветра. Думая о прекрасных глазах девушки, Бенджамин наступил на краба, потерял равновесие и упал, не досвистев. Утром его обнаружили спящим супруги Риджина и Акведук Макдауэллы. Голова юноши лежала на Сердце-камне, краба нигде не было. В тот же день Бенджамин Роупер-младший сделал предложение прекрасной Элеоноре (впоследствии — Роупер, Скотт, Хотото, Дюбуа и снова Роупер).

Любой, кто переночует на этом камне… ну и так далее, сами придумайте, что дальше.
***

В прибрежных ресторанах самый интересный раздел меню — «С корабля на стол». Так и представляю себе толстого бородатого моряка-рыбака. Вот он едва причалил, а уже идёт вразвалочку, тащит полную корзину рыбы на вытянутых руках, рыба бьёт хвостами, говорит ему что-то на своём молчаливом, просит передать приветы Дори, русалке-Наде из Атлантик-сити или трубодругу из лиссабонского океанариума. И вот этот друг-бородач (или его субтильный помощник лет четырнадцати) вываливает весь улов на пол кухни модного рыбного ресторана, прикалывает на гвоздь лист бумаги с перечнем принесённых товарищей и уходит, не попрощавшись, под перехлёст плавников.

Всё это мне кажется очень романтичным, но нет сил копаться в словарях на каждом втором слове в предвкушении ужина. А они, составители этого списка свежепойманной рыбы, будто издеваются: только выучишь рыбу-супергероя, так тебе рыбу-водолазку, рыбу-указку или рыбу-скосиглазку подсовывают. И добавляют ещё какой-нибудь уточняющий курсив типа «атлантик-стайл» или «для подсевших на каджунскую кухню». И ни одной картинки, ни одной мотивирующей звёздочки типа «Джеки Чан рекомендует» — ничего такого.


***

Махи-махи нет, хотя вчера была (было, был). Листали новое меню, читали энциклопедии, смотрели рыбам в глаза, кидали монетки, выбрали в итоге чернорылую акулу — кто её с таким именем возьмёт-то. Выбрали и стали читать вглубь, что там у неё в жизни происходило, пока мы её не заказали.

Выяснилось, во-первых, что у нашего ужина, который считается одной из самых быстрых акул, характерное акулверетенообразное продолговатое тело с заостренным рылом. Не знаю, что такое «акулверетенообразное» — возможно, бабушка её была почётной прядильщицей Алабамы. Об этом в википедии ни слова. Зато написано, что длина этого веретена достигает четырёх с половиной метров, минимум четыре из которых, агрессивны и представляют опасность и для человека. Это во-вторых.

Но самый интересный факт, на мой вкус, — третий: иногда чернорылые акулы кусают лодки. Кусают! Лодки! Сорок пять дней не подтвержденный источник утверждает, что популярная и специализированная рыболовная литература изобилует историями, в которых эти акулы кусают лодки и даже запрыгивают на борт судна. Боже мой, мы победим океанского монстра! Победим и съедим.
***

Юная и миниатюрная Тая, ангел убер-эконома, улыбается блестящими брекетами. Быстро, буквально полуминутным спичем, жалуется на жару и трафик и тут же врубает The Offspring. Резкий переход от медитативного стрекота цикад к выкрикам из утюгов 90-х сбивает стройный ряд мыслей. Но уже на припеве и мосту строчки снова ложатся ровно.

Тая ведёт свой крайслер уверенно и аккуратно, будто поглаживая дорогу, и только покачивает еле заметно тонкой смуглой шеей с африканскими косичками — из стороны в сторону, в такт, но так, словно сабвуфер под нашими скачущими на сильные доли чемоданами поддувает не выкрикам "They're gonna bash it up! Bash it up! Bash it up!", а нежной песне. Например, про матушку с ведром или «динь-динь-динь».

Много ли тебе говорит этот звук, Тая? Видела ли ты снег?

Андрей Юрьев

Suomi

Фотография ~ М. Павловский
В стране, где встретить человека — редкость,

Так мало их, аборигенов, то бишь,

Невольно делаешься чуть спокойней,

Затем скучаешь по толкучке,

На Невском где-нибудь иль в переходе,

С Гостиного двора на Невский.

В метро пустые катятся вагоны,

Пустынные уходят в даль дороги,

Безлюдные вечерние кварталы,

Скучающие по влюбленным, в парке,

Больничной чистоты скамейки и прочее…

А в целом также — светит солнце, зеленеют,

Деревья: сосны, тополя, берёзы,

Растут цветы, и в сквере перед домом,

Стоит пустая детская площадка.

Когда здесь праздник или траур, на флагштоке,

Вывешивают флаг национальный,

Но умирают, вероятно, редко,

А праздника застать мне случилось.

И ощущенье таково, что люди,

Довольные, своим благоустройством,

Все поразъехались из этих мест,

В места, где нет еще благоустройства,

Благоустроенного ими.


Post Scriptum

Оксана Бутузова

Моцарт + Сальери = Пушкин

«Моцарт и Сальери – это я», писал Пушкин. Он мог так сказать. Имел право. Однако не о соединении ремесла и таланта здесь идёт речь, и не о всяком творческом человеке можно так сказать. Собственно, это касается только одного человека, который олицетворяет «наше всё». Есть творцы, подобно Моцарту, их единицы, есть такие, как Сальери, их чуть больше, но тоже немного. Но это чудо — соединить в себе и высший дар, и знание об этом даре.

Моцарт имеет дар, он неоспоримый гений. Но гений, который не может по-настоящему оценить свой дар, не может объяснить его с точки зрения разума. В этом отношении он безумен.

Моцарт лишён критического взгляда. Он жалует игру слепого скрипача (слепого в том плане, что ему вообще ничего не доступно), свои произведения не ценит, называет «шуткой», «безделицей». В этом отношении он также безумен. Он не может даже отреагировать на то, что Сальери бросил яд в его стакан. Или он не заметил или заметил, но недооценил последствия. Это снова проявление неадекватности восприятия.

Для современников Моцарт такой же безумец. Он гений для нас, а не для своей эпохи. И лишь Сальери смог распознать высшую степень проявления таланта. Сальери тоже гений (здесь Моцарт не ошибался), но гений критики.

Сальери умеет ценить (в отличие от большинства «слепых скрипачей»). Он судит трезво и правильно. В этом его величие и его трагедия. Он чистый критик — «звуки умертвив, музыку я разъял, как труп». И только после этого, уже «в науке искушённый», предался творчеству, но лишь как ремесленник. И он прекрасно видел, насколько несовершенно то, что он творит. И сжигал беспощадно. После многих трудов пришли успех и слава, и он «счастлив был». Тогда его никто не смог бы назвать завистником, да и теперь не может. Это он сам считает себя таковым, поскольку критический взгляд находит отражение не только в творчестве, но и жизни. Он привык называть вещи своими именами. Но только слово «яд» имеет в его контексте и другое значение.

«Вот яд...», который ему преподнесла женщина (оставившая душевную рану любви). Это тот самый, которым травят душу, а не тело. Сальери носил его 18 лет, ожидая случая, чтобы применить, излить, освободиться от него, а не умереть самому.

Сам он не отважился принять. Ждал, что посетит вдохновенье его или «великое сотворит» кто-то другой, «новый Гайден», а он только оценит, или найдётся «злейший враг» или обида. Нашлось всё вместе. Все самые сильные чувства воплотились в Моцарте. Для него и предназначен был этот «дар». Яд любви Сальери перенёс в «чашу дружбы». И Моцарт принял яд, даже не задумываясь.

Именно Сальери, как критику, решать, станет ли Моцарт бессмертным. Он решает это образно — через яд. Яд — это путь в вечность. Чтобы перед тобой открылись двери в бессмертие, надо сначала умереть. Моцарт выпил один («Ты выпил!.. без меня?»), и в вечность пошёл без Сальери. Сальери так и не решился употребить яд по своему назначению. Он знал, что более достоин Моцарт. Хотя… «Ты, Моцарт, недостоин сам себя».

Образ здесь ещё и в том, что критик каждый раз травит творца ядом. Однако не всегда это яд смертельный, для многих скорее профилактический, но для некоторых он действительно пропуск в вечность.

Тот же Бомарше не может отравить. Он «слишком был смешон для ремесла такого». То есть он не был критиком, он был просто гений, у которого на одной чаше весов «шампанского бутылка» и собственная пьеса. И то и другое одинаково спасает от «чёрных мыслей».

В конце (перед тем, как выпить «яд») Моцарта всё же посещает разум. Он начинает правильно оценивать роль себя и Сальери. «Искренний союз, связующий Моцарта и Сальери, двух сыновей гармонии» (т. е. творца и критика одного уровня). За это поднимает отравленный бокал Моцарт.

Моцарт уже «сыт», закончен реквием, и он исполняет его перед Сальери, как перед главным критиком, как перед богом. До этого его волновал лишь черный человек, заказавший реквием. Следовательно, смерть уже была его судьбой, и Сальери теперь выступил в роли заказчика.

Слёзы Сальери, вероятно, не слёзы раскаяния («больно и приятно, как будто тяжкий совершил я долг»). Его последние слова Моцарту «До свиданья», стало быть, он надеется на встречу там, наверху. Хотя и продолжает сомневаться («…ужель он прав, и я не гений?»). Пропуск ведь был один. А Сальери так и остается наедине со своей завистью.

Чему завидует? Лёгкости достижения совершенства. Тому, что гений «озарил голову безумца». Но Сальери всё понимает и не может творить так, как творит непонимающий безумец. Это несправедливо, с его точки зрения. Потому – «нет правды на земле. Но правды нет – и выше».

В то же время он не мог не знать, что гений и безумство совместимы, а гений и злодейство нет. Безумец не может быть злодеем оттого, что не в состоянии даже задумать злодейство. Злодейство, стало быть, здесь выступает как антипод безумию.

У Пушкина (творца и критика одновременно) всегда так — обманчивая простота изложения таит бездны содержания. Но Моцарт, как и Сальери — явления единичные. Если бы все умели ценить искусство, как Сальери, «никто б не стал заботиться о нуждах низкой жизни». Кто бы ценил это низкое?

Это толпа жаждет злодейства, а не гении.

Это толпа, не знающая гармонии искусства, сочинила миф о гении и злодействе Микеланджело, который, умертвив другого, пытается постичь величие смерти. И Пушкин посмеялся над толпой, которая за правду приняла факт отравленья Моцарта Сальери (чёрт, я уже стащила у него размер).

Мария Панкевич

Долина Красоты

Ко вниманию читателей отрывок из второго романа Марии Панкевич — автора бестселлера «Гормон радости» (Лимбус Пресс, 2015).

Новая книга, «Долина красоты» — история девочки-подростка, попавшей в конце 90-х годов в тоталитарную секту — известную школу Михаила Щетинина.

Закрученный драматический сюжет: приключения, страсти, наркотики, и, конечно, любовь..

***

В январе наступил мой день Рождения, очень грустный праздник. Снова эта проклятая вечная темень за окном, снова вакуум. В гости ко мне приехала бывшая одноклассница Ксения, мы выпили бутылку вина. Мама подарила мне маникюр в салоне, пачку чёрного Davidoff и белый короткий парик с чёлкой. В нём я была похожа на малолетнюю блядь, которой, возможно, и была, по словам мамаши.

В лицее мне интереснее всего было заниматься машинописью, потому что я мечтала как когда-то буду писать книги на своём компьютере. Парни там учились на столяров-краснодеревщиков, в нашей группе были разновозрастные барышни из Купчаги. Но потом у меня и там появились подруги, с которыми я пила пиво. Одна из них подрабатывала сторожем на вино-водочном складе и спала с турком, что клал асфальт вдоль её дома. Мы с ней стали прогуливать, и маме это совсем не нравилось.

— Новую нашла подружку-распиздяйку? А как же любимая твоя Ритка, её ты уже забыла? — точила она меня. Я отвечала, что учиться мне там неинтересно, к тому же далеко ездить. И конечно, я не забыла Риту — мы писали друг другу письма и мечтали о лете, когда увидимся снова. Она рассказывала мне новости из училища, и я как будто не покидала его стены, снова оказывалась на лекциях, и только это меня, пожалуй, и радовало.

Мама продолжила поиски места, куда меня со скрипочкой всё же примут, и таки нашла. Это был музыкальный колледж на улице Воскова, что на Петроградской стороне. Там сказали, что я талантлива, что наверстаю разницу в программе, в которой есть актёрское мастерство, и что определят меня к лучшему педагогу по вокалу, которая подготовит меня в Консерваторию.

Там был довольно жесткий дисциплинарный террор — нельзя было курить, отчисляли за три прогула. Первый случился, когда я приехала впервые, заблудилась в питерском тёмном утре, перемёрзла и просто не нашла своё новое учебное заведение. У меня уже ехала крыша от их смены, собеседований, экзаменов, тестов, новых лиц и адресов. Тогда я купила кассету «Танцы минус», вернулась промокшая домой через мост и слушала альбом под мамашины крики: «Как не нашла? Как ты не нашла? Завтра я тебя туда поведу за руку! Ты мне истрепала все нервы! Как мне идти теперь на работу???» Ты хоть дорогу знаешь, думала я. Твоя работа хоть на соседней улице, а не хрен знает где…

Отношение педагогов к студентам было холодным, формальным, личного общения не было, и колледж произвёл на меня впечатление не самое лучшее. Девочки в группе сначала меня сторонились, но потом у меня появилась первая подруга, пианистка — обаятельная высокая блондинка с короткой стрижкой, всегда удивленными глазами и большим ртом. Она жила на проспекте Просвещения с отцом и мачехой, которая ненавидела Ольгу, в том числе и потому, что у неё была своя маленькая дочка, Олина сводная сестра. Мама Ольги покончила с собой с помощью тока, закрывшись в трансформаторной будке и оставив двенадцатилетнюю дочь. Ольга говорила, она была сумасшедшей. Новая папина жена бесилась, когда отец давал ей денег на одежду, мечтала, чтобы Оля скорее вышла замуж и избавила их дом от своего присутствия, но пока ей было только семнадцать лет. Именно поэтому она не стала оканчивать школу — чтобы скорее получить профессию и обрести независимость. Район, в котором она жила, считался криминальным. Ольга говорила, что у них в каждом дворе свой главарь, но весной цветет красивая сирень, поэтому и Сиреневый бульвар. Я позвала её в гости. Моей матери она сразу не понравилась.

— Еще одна блядища малолетняя, — константировала она, когда я проводила Ольгу до метро и вернулась домой. — Обтянула свои сиськи маленькие… Опять от тебя пивом прёт? Эта тоже алкоголичка? Запомни, у тебя может быть только одна подруга, это я! Я всё для тебя делаю!

Тогда я поняла, что мать позавидовала юной Ольге, её непосредственности, её звонкому смеху, нашему смеху. И решила сама ездить к Оле в гости, пусть это и так далеко.

У неё оказалась куча друзей во дворе, наших ровесников и постарше. У меня такого никогда не было, меня не выпускали гулять. Я влилась в их разношёрстную компанию. Мы тусили у школы на ступеньках либо в гостях у одного парня с дегенеративной внешностью — двадцатилетнего алкоголика по прозвищу Тюбик, он жил один в квартире, которую ему дал детский дом. Тюбиком его называли, потому что он дышал в детстве клеем. Но парнем он оказался неплохим, и рассказы его были полны той страшной правды жизни, о которой я ещё почти ничего не знала.

— Ну чо, блядь, — начинал он, выпив немало крепкого пива. — Вся хуйня началась, когда у меня отчима посадили. Он вор был, настоящий, и меня научил. Ну я хули тогда, тупой был, не ценил. Отца я не знаю, да и мамка его не знала, проститутка настоящая была, Царствие ей, конечно, Небесное. Ну она бухала, я её трезвой никогда и не видел. Помню, подрядилась за соседкой ухаживать нашей по коммуналке, бабкой старой, та любила выйти и насрать под себя в коридоре, нассать там, ну такая, причем спецом мутила, назло. Помню, она упала, мамка её поднимает, поднимает, уже почти подняла и в последний момент плюнула: «Ааааа, на хуй!» И руки отпустила, бабка ёбс на свою ссанину, вся в говне, пиздец, мамка приколистка тоже была… — Тюбик весело засмеялся. — Ну а я начал тоже бухать, как отчима посадили, «Моментом» дышать, он тогда не такой был как сейчас, пёр… Деньги выгребал из телефонных автоматов, медяки, ну а сколько мне, лет двенадцать было? Ну наверное, жрать, сука, постоянно хочется, молодой, блядь, организм, мамка вечно на стакане, не до того… Ну а потом она сдохла, прикинь, я с улицы прихожу, а она на кровати лежит мёртвая…

— Тебе было её жалко? — спросила я.

— Нет, — ответил Тюбик. — Я, конечно, блядь, херово сделал, но я её ногой в бок пнул, она перекинулась, вижу не дышит, думаю, да и хуй с тобой. Ну ментов вызвал, а то началось бы потом, что это я её завалил… Брата в детский дом отправили, вот будет ему восемнадцать, я его заберу. Но он убегает постоянно, тусит с беспризорниками, его ловят — обратно едет… На герыче уже торчит, говнюк, я его научу Родину любить, будет ему баян…

Вторым харизматичным парнем в тусе был Урий. Он недавно освободился во второй раз, и все отмечали его освобождение. У него были большие голубые глаза, длинные чёрные ресницы и не хватало переднего зуба. Мать его была судьёй, а отец служил в милиции. В семье их было три сына. Старший, Шурик, торговал героином. Урий занимался грабежами. Младшему, чьё погоняло было «Мерзкий», было пятнадцать лет, но выглядел он младше. Говорили, что он щипает по карманам лохов в трамвае. Позже прошел слух, что он в подвале пытает людей.

Мать этого семейства лишилась судейства, когда пыталась вытащить Шурика. Тогда тот убежал из-под конвоя, и его объявили в розыск. Но он всё равно продолжил банщить, женился, свадьба была красивая, Урий показывал фотки. Когда сел средний сын, мать одела платочек и принялась ходить в церковь каждый день («Ну кукушка у неё поехала, понимаешь? На этой теме, на Боге»), а отец конкретно забухал и ушёл работать в охрану.

У Урия была женщина, Маринка. Они вместе работали — Марина знакомилась с мужчинами, намекала, что хочет секса, и те доверчиво звали её к себе домой. После секса, когда клиент засыпал, она делала слепок ключей на кусочке мыла или пластилина, как получится. Потом Урий делал ключи, и они заглядывали в гости в дневное время, когда любитель неожиданных приятных знакомств был на работе. Когда их поймали, то посадили только Урия, потому что Марина была беременна, смягчающее обстоятельство. Ей дали условно, и она ждала Урия, возила ему передачи, но случился выкидыш, чему Урий был рад, потому что не любил её, считал блядью и не планировал связывать с ней свою вольную жизнь. Толстая Марина же напротив, таскалась за ним как привязанная, заглядывала в глаза, даже ходила с его мамой в церковь («Две дуры, делать им нечего, ну пусть ходят…»). Остальные ребята были попроще — Женька учился на электрика и играл в какой-то местной рок-группе, Ганс учился на программиста, Пашка был столяром-краснодеревщиком… Все они были неплохими ребятами, не злыми, и вместе можно было весело поржать над шутками Тюбика, которому с нами не было так одиноко, попить пиваса, ну и вообще — погулять!

Урий сразу в меня влюбился. Я его отшила, и довольно грубо — мол, зэка мне не пара, окстись, Вася. Тот даже не затаил обиду, хоть и явно расстроился, понял меня, и снова переключился на Марину. Тогда он стал мне резко симпатичен. Кроме того, я подумала, что это отличный способ затроллить мамашу, которая вечно меня кляла ни за что. Я сказала ей, что решила выйти замуж за уголовника, а вовсе не за мента, как она мне предрекала, руководствуясь своим сексуальным опытом с моим отцом. И что он отличный парень, и я рожу ему ребенка, а если его посадят — не беда, буду растить одна, но получу высшее образование. Я позвала Урия в гости. Тот пришел с книгой, которую спёр в старинной церкви где-то под Лугой. Мы решили сдать её в магазин Старой книги, что был во дворике на Литейном проспекте. Мама, увидев улыбку Урия, прифигела и решила, что на меня навели порчу и приворожили. Поэтому она потащила меня к своей давней институтской подруге, гадалке Розе.

У её мужа, реставратора, на одном из чердаков Петроградской стороны была мастерская. Там же Роза принимала и своих клиентов. Она была экстрасенсом высокого уровня — среди её клиенток была Лайма Вайкуле и другие «звёзды», поэтому она вполне могла расколдовать и меня от этой злой любви. Мы пили чай, и она рассказывала маме, как стала целительницей. Оказывается, как-то ночью она проснулась от неожиданно яркого света. К ней прилетели инопланетяне, и она оказалась у них на корабле, но это она помнит смутно, потому что они стирали ей память. Зато на следующее утро в ней проснулся художественный дар, и она стала рисовать картины, от которых шло настоящее тепло. Гадала она по кусочку сахара. В идеале нужно было купить и повесить дома еще и картину для закрепления результата после гадания и молитв. Но на картину у мамы не оказалось, только на сеанс, хотя мы вежливо сказали, что работы очень хорошие, даже удивительно, как такое дарование открывается в человеке. Правда, было непонятно, что именно на них изображено, но я честно прикладывала руку, чтобы почувствовать тепло.

Тогда Роза попросила меня подержать в левой руке кусочек сахара и стала по нему смотреть на Урия. Она уверила, что это не мой человек, что это мне позавидовала светлая подруга, лучшая подруга, и что она сделала мне на Урия приворот. И что она может мне помочь, только надо следовать рекомендациям — каждый день натощак пить заговоренную воду, которую тут же и заговорила. Пошептав в пластиковую полторашку и трижды туда подув, она плотно закрутила пробку и протянула мне бутылку. Я пообещала всё выполнять, и мама отдала за сеанс немалую сумму, хотя как старой знакомой ей могли бы и сделать скидон. Роза пригласила нас на следующий сеанс, предупредив, что полного эффекта с первого раза может не быть, и лучше бы поработать как следует, потому что порча наведена сильная. Дочка её, Регина, сказала мама, тоже умница, не то, что я — работает в Avon и уже купила машину. Мамаша тогда как раз принялась распространять косметику разных фирм среди коллег и приятельниц, и Регина была её вышестоящим звеном в сетевом маркетинге.

Я пила воду как полагается, но дружить с Ольгой не прекратила. Более того, один раз, когда я заболела и лежала с температурой сорок, а мама орала, что я симулирую, психанула и уехала на Просвет к Оле, решив, что там я хотя бы спокойно поправлюсь. Ребята купили мне лекарств, поили через каждый час чаем с малиной, а осталась я у Тюбика, который благородно переместился спать на кресло. На четвёртый день мне стало получше и в благодарность я сделала генеральную уборку в его изрядно загаженной квартире; он, когда с работы вернулся, глазам своим не поверил. Тогда Тюбик торговал в электричках всякой дико нужной дачникам хернёй. А следующим утром, когда я почувствовала в себе настоящие силы, я решила выйти на улицу и прогуляться к Урию в гости, потому что одной целый день в квартире мне было скучно, а он единственный из всей тусы пока не работал. И случись же такая неприятность — я забыла ключи на серванте, а двери захлопнула. Ненавижу английские замки!

К Урию я не пошла — полетела. Весь день мы искали у его знакомых фомку, чтобы отжать дверь до возвращения с работы усталого Тюбика. У одного мама спрятала, у другого её не было и нет… Когда мы её таки нашли, выяснилось, что она не подходит. Урий свалил относить инструмент, а я села на ступеньки лестницы и заплакала. Мне было очень стыдно перед гостеприимным хозяином, и я не представляла, что делать. Ещё я боялась, что Тюбик меня просто убьёт, потому что ключи были в одном экземпляре. Но когда он вернулся и узнал о ситуации, то совсем не рассердился, а сказал, что Урия тюрьма ничему не научила, что он болван, и такие двери просто снимают с петель. Иногда прикрепляют к тросу и дёргают лифтом, чтобы она вылетела сама, но раз у нас нет троса, мы её просто снимем и прислоним, а завтра решим, что делать дальше. Так мы и поступили.

На следующее утро я поехала мириться к маме. Та меня простила, но сказала, что раз я болею, значит, порча не прошла, и Роза слишком слабый маг для такого серьёзного заговора. Через газету она нашла другую тётеньку, православного психолога. Мы ездили после школы ко Владимирскому рынку, и та читала над моей головой молитвы и водила руками и свечкой, периодически отмечая копоть, чёрный дым и прочие знаки сглаза. Я уставала, мне надо было готовиться к выпускным экзаменам, и это я делала ночами, поэтому иногда придрёмывала на стуле. Это тоже был знак порчи, говорила она, и махала свечкой активнее. Мамаша отдала ей бабла уже прилично, и меня бесило, что она себе и нам отказывает в каких-то нужных вещах и занимается подобной хёрней. Поэтому я сказала, что больше туда не пойду. Тогда мамаша стала вызывать эту женщину к нам на дом, и та, не будь дура, увеличила цену за визит. Я терпела месяц или полтора, но в один прекрасный вечер, когда я спала после школы, чтобы позаниматься ночью в тишине, а целительница меня разбудила благостным голосом и велела идти на табурет, я вскочила, схватила её за шею и закричала:

— Ах ты, сука! Ещё раз ты возьмёшь у неё деньги! Ещё раз я тебя, тварь, в нашем доме увижу!

— Бесы, бесы! — радостно закричала эта святая женщина, отскочив от меня на приличное расстояние. — Видите?! Сейчас вы видите?!!

Мама зарыдала и проводила гостью. На пороге та сказала обиженно, что работать со мной больше не будет, что я агрессивна, и бесы сильнее её. Посоветовала ходить в церковь, держать пост, исповедаться перед батюшкой, который расскажет нам, что надо делать.

Чтобы загладить вину перед мамой и заработать на пачку сигарет, я отправилась с ней на утреннюю службу в церковь Святого Пантелеймона, согласившись, что важную работу по спасению души следует доверять настоящим специалистам, получившим соответствующее образование. Мы отстояли два часа на ногах, потом мама подвела меня к священнику, и тот накрыл мою голову платком.

— Благословите меня, святой отец, — попросила я. Тот перекрестил меня и дал поцеловать крест. Я, хоть и считала это негигиеничным, исполнила обряд.

— Кайся, дочь моя! — велел он.

Я молчала.

— Что ты молчишь? — в голосе священника послышалось раздражение. — Людей целая очередь, ждут!

— Покайся, доченька! — заискивающе попросила мама, которая смиренно стояла рядом. — Ждут же люди, вон сколько…

Молчала я не из вредности. Я просто не знала, в чём каяться, в чём я виновата, в чём согрешила. В том, что у меня были, есть и будут друзья и подруги в разных городах и все такие разные? Я ни с кем не спала, ну пила пиво, ну так вся молодежь пьёт и болтает, и болтается… Ещё священник решит, что меня атаковал зелёный змий!

— Я не знаю, в чём каяться, и как, — наконец призналась я. Поп рассердился.

— Ну и иди отсюда!

Мы перекрестились и вышли из церкви.

— Ну что ж ты не покаялась? — расстроилась мама. Мы медленно шли по улице Пестеля домой. Было солнечно.

Я посмотрела на неё и воскликнула:

— Да в чём я перед тобой виновата?! Ну скажи, в чём?!!

Обратный путь мы проделали молча, и я принялась за свои скрипичные экзерсисы маме на радость в её выходной день. Надо было еще выучить много партий, чтобы сдать хор.

Марат Басыров

Брейгель. Свет. Время

БРЕЙГЕЛЬ

Недавно Мара придумал аналог контрастного душа в условиях деревенской зимней жизни.

Он подкладывал в печь брикеты (в эту зиму Мара покупал только их, потому что они легко разгорались, и температура их горения была выше, чем от поленьев), затем раздевался догола и становился вплотную к стеклянной дверце, за которой бушевало пламя. Жар тут же набрасывался на обнажённое тело, начинал его утюжить, и Мара вынужден был вертеться, подставляя то спину, то живот, то бока. Затем, когда терпеть уже не было сил, он быстро выходил из комнаты и, пройдя веранду, оказывался на крыльце.

Его встречало морозное утро или морозный день, в зависимости от того, какое время суток стояло на дворе. Или вечер, и тогда было темно, но не так как перед рассветом, а скорее, как глубокой ночью.

Совсем недавно он увидел картину Питера Брейгеля «Охотники на снегу». Конечно, он был знаком с нею и раньше, но именно сейчас, в этом январе, она заинтересовала Мару так сильно, что он целых два часа не мог оторвать от нее взгляда.

Фигурки охотников на переднем плане были напряжены, они подались вперёд, словно несли на плечах тяжесть. На ветках деревьев сидели вороны, сорока летела с какой-то вестью, собаки устало плелись за хозяевами, и далеко внизу, на скользком льду веселились люди, в полной уверенности, что увлечены забавой. Охотники направлялись вниз, к людям, с пиками наперевес, не обращая внимания на трёх человек, жгущих огонь.

Мара выходил на крыльцо, и его сразу обдавал холод. Он спускался по деревянным ступеням, подходил к набросанному лопатой сугробу. Нагибался и загребал ладонями снег.

Так встречалось живое и мёртвое. Сердце, разгоняясь, бешено колотилось, как никогда ещё не стучало в его груди. Мара натирал снегом лицо и шею, грудь, набрасывал охапками на спину, обтирал руки и ноги. От него валил пар, как валит дым из трубы, растворяясь потом над крышей дома. Когда становилось нестерпимо холодно и казалось, что ещё миг, и у него прервется дыхание, он бежал в дом к печке, за которой выл огонь.

Он насухо вытирался полотенцем и снова вставал подле печи. Тело вновь охватывал жар и прогонял морозное оцепенение, но миг, когда в нём встречались эти две стихии, был неимоверно блажен.

Мара повторял эту последовательнос ть три раза, каждый день. Потом он пил горячий чай и глядел в окно на заснеженные дома, совсем не похожие на те, что были изображены великим художником.

Тело понимает лучше головы, думал Мара, прихлебывая из кружки. Каждый жест — проекция миллионов таких же жестов, каждый шаг повторен миллион раз. Мара шёл к компьютеру и снова смотрел на картину нидерландца.

На самом переднем плане прямо посередине картины рос чахлый куст. На фоне белого снега он был прорисован коричневыми кривыми веточками, на которых ещё сохранились такого же цвета листочки. Что-то этот куст должен был выражать, не зря он тут торчал, сухой и мертвый, на фоне живых.

В один из дней поднялась метель и мела четыре дня, да так сильно, что на расстоянии вытянутой руки нельзя было различить своих пальцев. Мара выбегал на улицу и просто стоял, не двигаясь, пока снежная буря облепляла его со всех сторон. Тогда-то и пришла ему мысль, что он в эти мгновения – что куст с той картины.

Посмотрев еще раз внимательно на нее, Мара вдруг понял, что так не давало ему покоя. Куст на переднем плане настолько выделялся, что казалось, по энергоёмкости он превышал всё остальное. То ли он был живее всего изображённого, то ли, наоборот, безжизненнее. Как бы там ни было, но в картине явно проглядывала смерть, и это было страшное открытие. На него с этого, казалось бы, мирного пейзажа смотрела смерть самого художника, которого уже давно не было в живых. Мара вдруг понял, что каждый художник пишет свою смерть, и, более того, она присутствует в любой живописной работе, будь то невинная пастораль или обыкновенный натюрморт.

В этот же день Мара сложил в большой пакет все свои кисти и краски, собрал эскизы, завершённые и недописанные картины, пустые холсты, вынес все это во двор на снег и облил ацетоном. Затем, чиркнув спичкой о коробок, запалил большой костёр.

Он не стал стоять возле огня, развернулся и зашел в дом, а к небу поднимался дым, совсем не похожий на пар от человеческого тела, но он так же легко таял в морозном воздухе.

СВЕТ

Иногда отключалось электричество. Это случалось обычно после того, как поднимался ветер. Впрочем, наличие сильного ветра вовсе не означало, что электричество обязательно пропадёт. Ветреная погода могла простоять четыре дня и порывы могли быть такими, что, казалось, они сорвут кровлю дома так же легко, как Мара вскрывал консервную банку: стоило только поддеть крышу за карниз (просунуть указательный палец в жестяное колечко) и потянуть на себя, как свет ворвется в темноту чердака (банки). И наоборот, едва заметный ветерок был способен обесточить всю деревню.

Это происходило всегда неожиданно и всегда некстати. Особенно в тёмное время суток. Зимой темнело рано, можно было легко проспать светлое время дня, если заранее не подумать об этом. У Мары был приятель, который целую зиму не видел дневного света. Так получилось, он был вынужден работать ночами, и засыпал, когда ещё не рассвело. Когда же приятель просыпался, свет уже уходил. Когда Мара спросил у него, страдал ли он без света, скучал ли по нему, тот ответил: Нет, конечно. Я же знал, что свет есть, пока я сплю. Что он есть в данный момент сна, что я могу увидеть его в любой момент, стоит мне проснуться.

Сам Мара спал плохо. Обычно он часто просыпался, каждый раз, когда поворачивался на другой бок. Он открывал глаза, чтобы по степени темноты приблизительно определить время. Если было очень темно, то можно было не сомневаться, что прошло не больше двух часов после того, как он заснул. Если темнота начинала выдавливать из своей тучной массы зыбкие контуры кроватной спинки, значит, время подходило к шести часам. К семи почему-то вновь темнело, или это Маре так казалось, потому что именно в этот час спать хотелось больше всего. Зато после восьми начиналось то, что каждый раз должно изумлять и восхищать человека больше всего на свете — рассвет. Но обычно его-то Мара и просыпал: комната к этому часу простывала совсем, и свет, превращаясь в холод, загонял его под одеяло с головой.

Мару забавляли такие метаморфозы света. Он лежал и думал, что свет может быть разным: морозным, как снег, и жарким, как огонь в печи. Может быть близким, как отсвет настольной лампы, и далёким, как мерцание звёзд. Может быть естественным и искусственным, волшебным, мистическим, потусторонним. Может быть дрожащим, нежным и злым. Может обличать, а может, наоборот, осенить.

Это если он есть, а если его нет?

Когда поднимался ветер, он обрывал провода, и если такое случалось поздним вечером, вся деревня погружалась во тьму.

Тьма, в отличие от света всегда одинакова. Она чужда. В ней можно только спать.

Мара ложился в постель и закрывал глаза. За его веками была такая же темнота, но, в отличие от той, что была снаружи, её можно было осветить. Мара мог наблюдать за тем, как свет внутри него, преломляясь, создает разные картинки, как они движутся, как оживают. Это было чудесно.

Когда он засыпал, ему снились сны. Вот один из них. Ему снилось лето, трава и песчаный берег озера. По небу плыли облака, ярко светило солнце. Он шёл по тропинке вдоль берега с женщиной в голубом сарафане. У неё были короткие малиновые волосы и загорелые плечи. Она была молода. Ноги женщины были босы. В одной руке она держала красные танкетки, в другой руке был пистолет.

Проснувшись, он не мог вспомнить ее лица. Какое оно было. Как можно сказать, красивый свет в вашем окне или нет? Он просто есть.

ВРЕМЯ

Без людей время обретает свои истинные черты. Это известно каждому, кто по каким-то причинам вынужден проводить долгие недели в одиночестве. Оно, как вода в колодце, тускло отражает того, кто в него заглядывает.

Когда Мара начал относиться к нему с особым пристрастием? Он не помнил момента "переключения", но циферблат громко тикающего будильника с детства вызывал у него необъяснимую оторопь.

В какой-то степени тут были виноваты цифры. Сначала их было двенадцать, затем оказалось, что их больше ровно на столько же, то есть двадцать четыре. Но и это не всё. Если потрудиться хотя бы немного задуматься и попробовать распрямить спираль, то получится, что время содержит и тридцать шесть и сорок восемь, и шестьдесят, и семьсот тридцать два полновесных часа, не говоря о куда более значительных цифрах.

Кто придумал каждые двенадцать часов начинать с нуля, был несомненным оптимистом. К тому же стало гораздо удобнее соотносить себя с моментальностью, чем с бесконечностью. Ведь тридцать четыре минуты седьмого намного уютнее тридцати четырех минут семисот биллионного в энной степени. В конце концов, и то, и другое верно. Есть две правды — маленькая и большая, и они отличаются друг от друга лишь размерами.

Так думал Мара, целыми днями валяясь в постели. Казалось, время остановилось, превратившись в самого Мару, лежащего без движения и глядящего в самого себя. В нём не было цифр, не было стрелок, его не нужно было заводить или менять батарейки, зато приходилось делать многое другое, чтобы у него и правда не кончился завод. Время казалось бессмысленным, как и само существование, которое вёл Мара, но был ли в чьей-нибудь жизни хоть какой-то смысл?

Впрочем, Мара всё же пытался его найти. Он вдруг стал замечать, что иногда ему удается случайным взглядом поймать на таймере электронного циферблата определенный набор цифр, расположенных либо симметрично, либо в обратной симметрии. 11:11. 23: 32. 10:01. 09:09, 00:00. Это всегда происходило вроде невзначай, но каждый раз всё чаще и чаще, как будто кто-то играл с ним в поддавки в расчёте на то, что игрок в азарте зайдёт слишком далеко и окончательно увязнет в этой нехитрой казалось бы на первый взгляд игре.

Время в сознании человека, думал Мара, неизменно бегает по кругу. Совершает ритуал. Люди настолько его принизили, что уподобили белке в колесе, и тут же сами уподобились представлению о нём. А нужно бы выкинуть из головы цикличность — мы не рождаемся каждое утро заново, мы взрослеем, мужаем, стареем, а потом умираем. Мы все время движемся куда-то.

Значит всё зависит от скорости движения, думал Мара.

Время можно замедлить настолько, чтобы жить вечно.


Басыров Марат Ринатович (1966 — 2016). Писатель. Родился в Стерлитамаке (Башкирия), в конце 80-х переехал в Санкт-Петербург. Автор четырёх книг: «Чемпионат» (Лениздат, 2004), «Печатная машина» (Ил-music, 2012, 2016; Лениздат, 2014), вошедшая в 2014 году в шорт-лист премии «Национальный бестселлер»; «Изолофобия» (Площадь Искусств, 2012), «ЖеЗеэЛ» (Лимбус Пресс, 2016). Публиковался в различных периодических журналах и альманахах: «Дружба народов», «Florida Russian Magazine», «Аврора», «Вавилон», «Урби».
В своей автобиографии написал:

«Родился и жил в маленьком рабочем городке. Основные жизненные уроки получил в пыльных дворах и тёмных коридорах. Самое сокровенное воспоминание того времени — запах типографской краски и клея у сгиба страниц первой украденной в магазине книги. После армии уехал в Петербург, женился, завел детей. Работал в разных местах, в основном за копейки, ходил по кругу. Скептичен, вял, подшит. Не верит в дружбу народов и ждёт апокалипсис. Лоялен к тем, кто не разделяет его взглядов».

Литературно-художественное издание «Идiотъ. Петербургский журнал»

Главный редактор — Андрей Юрьев

Художник — Александр Макаров

Корректор — Павел Телешев

Ответственный секретарь/SMM — Юлия Раскидная